Дымчатому, пастельному Розенкранцу в праздники полагалась порция валерианки. Я выливал на пол несколько капель и, наблюдая за реакцией, наслаждался не меньше, чем Розенкранц. Он скакал по стенам, опрокидывая стулья, кругами носился по комнате, сладострастно извивался на полу, замирал и вдруг начинал кувыркаться.
Воспоминания
Марк Шехтман
Продолжение. Начало
СТУДЕНЧЕСКИЙ ДОСУГ
Сейчас мне хочется отвлечься от учебы и рассказать о вещах для студентов не менее важных: о музыке, танцах и о том, как тогда развлекались.
Лето 1947. Хотя «холодная война» уже началась, не все осознали этот прискорбный факт. В киосках еще продавали газету «Британский союзник», нерегулярно появлялся роскошный журнал «Америка». Случались проколы на радио. Текст одного из них я помню почти дословно: «Говорит Москва. Начинаем передачу «Памятные музыкальные даты». Сегодня исполняется 10 лет со дня смерти известного американнского композитора Джорджа Гершвина. Он оставил оперу «Порги и Бесс», две рапсодии и более 500 джазовых произведений. Прослушайте арию Порги». Ария в четко организованном ритме. Мелодия такая, что забыть невозможно, и кажется — знал ее всегда.
Не помню, что за фильм демонстрировался в кинотеатре «Родина». Пошел я туда из-за ансамбля трубача Фрумкина. Говорили, стоит послушать. Я остановился у колонны в фойе — перед эстрадой свободных мест не оказалось, и сразу понял, что пришел не зря. Используя тот же прием, что и многие оркестры, ансамбль исполнял мелодии советских песен в танцевальных ритмах. Играли ребята действительно хорошо и, не слишком отклоняясь от темы, даже чуть-чуть импровизировали. Но дальше началось что-то непонятное. Коротко подстриженные усы Фрумкина встопорщились в улыбке, приподнялись брови, округлились глаза, и он направил прямо на меня внезапно зазвеневшую трубу. Заулыбались, глядя на меня, музыканты. Начали оглядываться и сидящие перед эстрадой. Они тоже улыбались. В чем дело? Я удивленно обернулся: позади — никого, осмотрел свой пиджак — как будто в порядке. И вдруг понял — ансамбль точно в таких же, как у меня, светло-бежевых пиджаках и бледно-сиреневых рубашках. Это был мой первый костюм. Австрийский, с накладными карманами, он казался слишком шикарным, и надевал я его не каждый день.
Полчаса пролетели быстро, публика зааплодировала, музыканты раскланялись. Я помахал Фрумкину, он опять встопорщил в улыбке усы, поднял трубу и продул короткий джазовый пассаж. А фильм я не досмотрел — не интересно. Фамилия Фрумкин встретилась лет через 20, на пластинке джаз-фестиваля записана его очень крепкая пьеса «Азы».
Барабанщик Лаци Олах и его джаз-ансамбль выступали в ЦДРИ, и попасть туда без членского билета было невозможно. Послушать удалось только раз, когда он халтурил в кинотеатре «Метрополь». Впечатление ошеломляющее — слившись с ударной установкой в одно целое, полный, небольшого роста Лаци буквально на глазах вырос и превратился в великана. И снова стал маленьким, когда вышел из-за своих барабанов раскланяться.
В театре сада «Эрмитаж» выступал биг бенд Утесова. Репертуар успели подогнать под советские стандарты, но оставалось несколько приличных номеров и среди них «Странный плод». Хоть и протест белому расизму, но тем не менее настоящий джаз. И еще моя любимая песня «День и ночь», которую и сейчас готов слушать днем и ночью. А начинался и заканчивался концерт великолепной пьесой «Наш ритм».
Однако уже в 48-м снова арестовали Эдди Рознера, джаз-оркестры (даже Утесова!) разогнали, осталось только плохо управляемое, бесцветное сборище — «эстрадный оркестр» Виктора Кнушевицкого с угнетающе бесцветным репертуаром. На Неглинной образовалась биржа безработных эстрадных музыкантов. В жару, дождь и метель толпились они в ожидании работы у дверей театрально-концертного бюро. Дверь отворялась, и в клубах морозного пара появлялся босс с заветным листком в руке:
— Две трубы, тромбон и бас-кларнет (произносить слово саксофон не рекомендовалось, но играть на нем пока еще разрешали) в клуб им. Русакова, — выкрикивал он, и, расталкивая друг друга, музыканты бросались к нему. — Четыре скрипки в университет. Контрабас и ударник в академию Фрунзе. Два тромбона в ресторан «Столичный»…
Нелегко, волоча футляр с тромбоном, протолкнуться сквозь толпу конкурентов. Выигрывали самые сильные и шустрые, но не всегда самые талантливые. Труднее всех было прорваться к боссу с тяжелым контрабасом. Я вспомнил этих музыкантов, когда увидел итальянский фильм «Рим в 11 часов». Там по объявлению «Требуется машинистка» набралось столько безработных девушек, что под ними провалилась лестница. Знали бы римские девушки, как мы их, бедных, жалели!
На мрачном этом фоне светлым пятном был кукольный спектакль в театре Образцова «Под шорох твоих ресниц»— воображаемая голливудская версия оперы «Кармен». Попасть на спектакль было непросто. Чтобы услышать юмористическую аранжировку джазовой пародии на музыку Бизе, москвичи в дождь и мороз часами выстаивали в очередях за билетами. Мне повезло, и это был настоящий праздник.
Несмотря на запрет джаза, студенческие вечера в МАТИ вспоминаю тепло. Здесь выступали лучшие артисты столицы. Однажды в фойе, запыхавшись, вбежала ослепительная Ружена Сикора. Я помог снять и передал гардеробщику ее роскошную шубу. Потом ребята, посмеиваясь, говорили обо мне: тот, кто раздел Ружену Сикору.
В концертах (эстрадных) я бывал редко. Случалось это по праздникам, когда в институте распространяли льготные билеты. Один такой концерт в ЦДКА, посвященный Дню Победы, запомнился благодаря конферансье Менделевичу. Украшенные орденскими «иконостасами» генералы и полковники заполнили зал. Сверкают парчовые погоны, позванивают ордена и медали, в воздухе витает легкий аромат перегара. Помню выражение лиц, когда на сцене появился лысый, толстый, с обвисшим животом и громадным носом Менделевич. Держался он свободно, и главной темой были «Вывески старой Москвы». Первый сюжет — профиль детской оцинкованной ванночки, из которой торчали три детские головки, и на борту черным: «Сих дел мастер» — генералы приняли, чуть улыбнувшись. Но уже следующая привела зал в экстаз: «Триппер, сифилис и другие венерические заболевания — в этом доме», — сообщал московский врач-венеролог. Менделевич знал, как завоевать аудиторию. Спесь быстро сошла с генеральских физиономий, его долго не отпускали, и концерт прошел с бешеным успехом.
Появившиеся в те годы «стиляги» были смелыми ребятами. Называли их еще космополитами. Теперь об этом смешно вспоминать, но тогда, чтобы выйти на улицу, стилягам требовалась известная дерзость. Они носили пестрые галстуки, узкие брюки, ботинки на толстой подошве и длинные, зачесанные назад волосы. Пресса обрушивалась на них всей своей мощью. Издевались карикатуристы, кликушествовали на собраниях комсомольские активисты, их уводили в милицию патрули народных дружин. А стиляги упорно держались своей моды. Травля продолжалась и после смерти Сталина, во время так называемой «оттепели», но ничего не помогало. В 60-х сквозь железный занавес прорвались новые, революционные моды и о стилягах забыли.
…По утрам мы шли в институт вверх по Петровке и часто на перекрестке Столешникова переулка встречали Михаила Жарова. Возвышаясь на голову над толпой, он шел вниз к Малому театру, то и дело раскланиваясь с восторженными прохожими. Иногда слегка касался пальцами шляпы, а однажды приподнял ее — знакомого, видно, встретил. Достались пару раз и нам жаровские поклон и улыбка.
…Год 1948. В присутствии комиссии из членов парткома и комсомольского актива института были торжественно разбиты пластинки с джазом и танцевальной музыкой. Через много лет я узнал, что лучшие пластинки осели у этой самой комиссии, а разбивали они специально принесенный хлам. На институтских вечерах эти деятели исправно, строем вытанцовывали падеграс и краковяк, пели хором «Сормовскую лирическую» и «Гимн демократической молодежи», а дома, упившись до полусмерти, плясали фокстроты, линду и даже буги-вуги. Кстати, именно один из этих комсомольских мальчиков пропел мне однажды мелодию, которая оказалась знакомой, но я просто не знал, что это и есть буги-вуги. После газетных истерик ожидал услышать что-то пострашнее. Теперь на институтских вечерах танцевали под пятиминутные хроникальные ролики футбольных матчей, музыкальное сопровождение которых отдаленно напоминало фокстрот. Практиковалась и демонстрация диснеевских мультфильмов, где музыка была лучше, но сами фильмы хороши настолько, что, сделав несколько поворотов, пары замирали, не дотанцевав. Танцор из меня всегда был никудышный, и танцплощадки я посещал больше из-за музыки. Бывало, весь вечер простаивал, ни разу не пригласив девушку.
«Линда» появилась сразу после войны и продержалась недолго — через два года сошла вместе с расклешенными брюками и кепками— «малокозырочками». Лет через 15 я узнал, что это и был свинг, кастрированный для русских танцплощадок. Но что бы там ни говорили, Россия оказалась толерантнее нацистской Германии, где поклонников свинга отправляли в концлагеря. Сквозь железный занавес просачивалось не очень много мелодий, но «Сан-Луи блюз» знали все. Не могу назвать другую мелодию, которая была так популярна, и не помню, откуда знал ее, но по спине побежали мурашки, когда услышал первые такты в фильме «Побег с каторги».
Начиная с 1948 года танцплощадки в парках под неусыпным контролем. У входа контролер и милиционер. Ограда снаружи и внутри оклеена объявлениями: «Детям до 18 вход воспрещен», «Запрещается танцевать в нетрезвом виде» и «Запрещается танцевать вульгарными стилями!» Райкомовские инспекторы с идеологической свитой располагались снаружи, чтобы глаза были на уровне подиума — так легче определить, в вульгарном или дозволенном стиле движутся ноги танцующих. Склонив к плечу головы почти на 90 градусов (конечно, в ту же сторону, что и начальник), свита следила за каждой парой. Вряд ли они понимали, что такое вульгарный стиль и чем он отличается от дозволенного. Где было взять критерии? Но работало хамское, животное чутье: сам вид человека в гармонии с музыкой, с ритмом, радость движения — не по нутру инспекторской своре. Музыка же для них была пока недоступна. Этим до поры и пользовались музыканты: поскольку программа танцевальных вечеров утверждалась в тех же райкомах партии, выход из положения был прост — танго и тем более фокстроты в список не вносили. В программу включали названия популярных советских песен, но исполняли их именно в ритмах танго и фокстротов. На первых порах это проходило, но со временем культуртрегеры доперли до сути, и музыкантов заставили перейти на истинно русские танцы: падеграсы и менуэты.
…Ресторан «Спорт» расположен у Белорусского вокзала. Там недорого, приличный оркестр, а главное — за вечер дважды играют фокстрот. На столах в тисненых золотом переплетах меню, и на отдельных листках программа танцев: 1. Вальс. 2. Лезгинка. 3. Краковяк. 4. Падекатр. 5. Полонез. 6… 7… 8… 9. Фокстрот. 10. Мазурка.
Краковяк сменяет лезгинку. Музыканты играют хорошо, но лица у них унылые, и обстановка больше напоминает похороны. В центре зала сверкает натертый паркет круглого дансинга. Он пуст: те, кто танцуют падепатинеры, в ресторан «Спорт» не ходят. По мере приближения к 9-му пункту программы лица музыкантов проясняются, в зале растет напряжение. Сидящие за столами теперь напоминают спортсменов на стартовой позиции. «Фокстрот!» — объявляет наконец дирижер. Дансинг заполняется мгновенно. Чтобы не упустить драгоценные секунды заветного танца, «космополиты» с бифштексами в зубах прыгают через барьер. За столами остаются только колхозного типа командировочные. Они с недоумением глядят на происходящее. Для них что фокстрот, что краковяк — один черт. Три минуты блаженства, и под аккомпанемент мазурок и полонезов еще час нудного ожидания. А потом полтора часа через морозную Москву. Было в столице еще одно место, где играл хороший оркестр и разрешалось не как в «Спорте» два раза, но весь вечер танцевать «развратные» западные танцы. Трудно поверить, но это была Военная академия им. Фрунзе. Вместе с советскими в академии учились офицеры из стран Восточной Европы, и для них делали исключение. Чтоб не думали, будто в России даже танцевать нельзя по-человечески. Но зал академии великоват, и билеты продавали простым смертным. Там бывал редко — очень уж долго добираться.
…Год 1951. Поздний декабрьский вечер. Я возвращался домой. Из окна барака донеслась синкопированная мелодия фокстрота. Мне бы остановиться — дослушать, но я, дурак, помчался к себе и, конечно же, не успел. Только последний аккорд услышал, когда открыл дверь. Назавтра в институте с энтузиазмом обсуждали это выдающееся событие в культурной жизни страны и ожидали далеко идущих перемен: такие вещи сами по себе не происходят. Не может быть, чтобы кто-то в студии бесконтрольно составлял программу — не те были времена…
ОПЯТЬ МИЛИЦИЯ
Мамина приятельница попросила привезти чемодан в подмосковный пионерлагерь. На трамвайной остановке меня задержал милиционер и повел в отделение Рогожского рынка: в рамках очередной кампании по борьбе с преступностью проверяли людей с чемоданами. Если содержимое соответствовало описанию, задержанного отпускали. Знай я, что в чемодане, меня бы сразу отпустили. Но, кроме имени маминой приятельницы, я ничего не знал, и мне достались обыск, ругань, угрозы.
— Есть там у нее или у соседей телефон?
— Нет ни одного во всем доме, — ответил я. Откуда в двухэтажном бараке телефон, когда там даже туалетов не было.
— Как зовут эту женщину? — в третий раз спросил оперативник.
— Ревека Юрьевна…
— Как ты сказал? — переспросил он, и я повторил.
— Да, что ты морочишь голову своей Ревекой! Скажи еврейка — и все! — вмешался другой.
Наконец меня оставили в покое, я сел на скамейку в углу и осмотрелся. Три года назад я уже был здесь, когда помог поймать карманника. Обычные милицейские будни. Приводили пьяных, за кем-то приезжал «черный ворон», визгливая торговка требовала поймать обокравшего ее вора. Пожилая женщина обратилась к сидящему за барьером дежурному: «За что вы избили моего сына?!» Дежурный капитан вяло отнекивался. Он несколько смущен: ситуация явно необычная, и женщина становится активнее: «Муж погиб на фронте, а вы в тылу войну отсиделись, чтобы с детьми воевать!» В такой ситуации честь мундира не позволяет колебаться: «В советской милиции никогда никого не бьют. Идите-ка вы, мамаша, отсюдова и не мешайте работать!» — изменил тон дежурный. В дверях появился начальник отделения. На вид симпатичный, в военной форме, но без погон. «Вы что себе позволяете, уважаемая гражданка? Не понимаете, где находитесь? Очень не советую скандалить. Тут у нас не скандалят». Говорил он спокойно, даже мягко, и это пугало больше, чем повышенный тон дежурного. Сразу сникнув, женщина ушла, продолжая что-то бормотать себе под нос. Начальник приоткрыл дверь, но обернулся, и взгляд его упал на меня.
— А этот как сюда попал? — спросил он. Видно, не похож я был на тех, кого приводят в милицию.
— Да вот, с чемоданом задержали, товарищ майор, — ответил дежурный.
— Зайдите ко мне, — сказал начальник. — Садитесь, пожалуйста, и расскажите, что с вами произошло.
Я сразу успокоился. Он слушал мой рассказ, не перебивая, поощрительно кивая и улыбаясь с изысканной вежливостью. Но оригинальным он не был, этот майор. Каждый проходивший мимо оперативник спрашивал то же самое. И каждому я терпеливо отвечал. Они — не то что не верили — просто слышали стандартный, по их оценке, рассказ, и отправлялись по своим делам. А я как сел с утра в этой проклятой «легавке», так и оставался, и никто не спешил мной заняться.
— Все понятно, — мягко произнес майор, когда я кончил, и доверительно посмотрел мне в глаза: — А теперь хватит морочить голову. Спиздил ведь чемодан, правда? Так и признавайся, нечего здесь целку из себя строить, мать твою так!
Я был ошеломлен и несколько секунд не знал, как ответить. И вдруг вспомнил Володю Бондарчука:
— Что вы такое говорите, товарищ начальник! Я студент, изучаю марксизм-ленинизм, и мне как-то неудобно такие слова от вас слышать, — в точности повторил я идеологически продуманный ответ задержанного однажды пьяного однокурсника. Но то, что я позволил себе дальше, можно объяснить только непроходимой наивностью, и как это сошло с рук — до сих пор удивляюсь: — И вообще не понимаю, куда я попал — в советскую милицию или в гестапо, — продолжал я. — Мой отец погиб на фронте. Я ничего плохого не сделал, и все вам честно рассказал. Мне угрожают, оскорбляют, замахиваются, как на бандита какого-то.
— Идите на свое место и ждите. Разберемся, — сухо сказал майор.
Так прошел еще час. Наконец подошел оперативник:
— Поедешь со мной на квартиру к этой твоей, как ее, еврейке и проверим. Но не вздумай бежать — пристрелю на месте, понял? — и он положил большой палец на боек нагана.
— Слушай, на хрена он тебе нужен? — вмешался другой. — Езжай и проверь сам. Вдруг и вправду сбежит. Лови его потом, а стрелять в городе… Можно случайно и в другого попасть.
Мой оперативник внял мудрому совету, и часа через три, когда день безнадежно пропал, вернулся, благоухая водочным перегаром. Не взглянув, он прошел к майору, через минуту приоткрыл дверь и поманил меня пальцем.
— Можешь забрать свой чемодан и… — он свистнул и двинул челюстью в сторону двери.
— Дайте справку, чтобы снова не задержали, мне же через всю Москву еще ехать с этим чемоданом.
Оперативник скрылся за дверью, появился снова:
— Если опять задержат, скажи, чтобы позвонили нам: мы подтвердим, что ты проверен.
Извиниться за то, что продержали зря пять часов, никто не подумал: в милиции не принято. В лагерь я доехал без приключений — милиционеры больше не попадались.
ПИСТОЛЕТ
Пистолет лежал в сейфе с прошлого сезона. Как он туда попал — не известно. Что с ним делать — директриса пионерлагеря не знала, связываться с милицией не хотела, а оставлять у себя боялась. Она просто показала пистолет мне и оставила сейф открытым. Соблазн был слишком велик. Мог ли я удержаться? Так в последний день карьеры пионервожатого у меня оказался бельгийский однозарядный пистолет с длинным стволом и массивной деревянной рукояткой. Ствол откидывался, как у духовой винтовки, патроны подходили от мелкокалиберки.
…Я только встал, когда в дверь постучали. Приложив руку к козырьку фуражки с голубым околышем, в комнату вошел Борис Травкин. На серой офицерской шинели лейтенантские погоны. Он окончил Тамбовское авиационное училище и приехал в отпуск. Мы обнялись. «Ты уже завтракал? — спросил он. — Нет? Ну, так давай позавтракаем», — и вынул бутылку водки из глубокого кармана шинели. Нам было о чем поговорить — почти год не виделись. Понемногу освобождалась от содержимого бутылка, комната наполнилась папиросным дымом. Покон-чив с завтраком, я убрал со стола и вытряхнул полную пепельницу окурков. «А сейчас ты увидишь что-то очень интересное, — сказал я и вынул из чемодана пистолет. — Видал такой?» Загорелись выпуклые, зеленые, как у кота, Борькины глаза, и он спросил: «Ты уже стрелял? Давай его проверим». Долго упрашивать не пришлось: не успев даже подумать, я пришпилил к двери газету «Правда» с портретами очередной группы лауреатов Сталинских премий, оседлал стул, левую руку — на спинку, правую с пистолетом — на сгиб локтя. Пистолет лежал неподвижно, целиться удобно. Не знаю, почему я выбрал Лидию Сухаревскую, но, словно пушкинский Сильвио из рассказа «Выстрел», оба раза попал ей в переносицу, точно «промежду глаз». Не помню уже, в кого стрелял Борька. Синий пороховой дым смешался с серым папиросным, и солнечный свет померк. Мы рассмотрели мишень: попадания были отличные — в головы. Но продолжать стрельбу в доме стало опасно — на это соображения хватило. «Пошли лучше постреляем ворон в Измайловском парке», — предложил Борька. Захватив коробку патронов, мы вышли, и я увидел нашу входную дверь! Пули пробили обе двери, толстая брезентовая обшивка разорвана, безобразные клочья серого войлока торчали наружу. Дуракам везет: счастье, что к нам никто не пришел, соседи отсутствовали, а улица безлюдна. Мы заправили войлок, пригладили и заклеили брезент резиновым клеем и, оставив форточку открытой, отправились в дальнюю, зимой совершенно пустынную часть парка с нетронутым сосновым лесом, где не было пивных, буфетов и других увеселительных заведений. Здесь во время войны я с рюкзаком за спиной собирал сухие ветки для печки-буржуйки и знал эти места как свои пять пальцев. По слухам, тогда в лесу бродили банды обезумевших без мужской ласки женщин. Они будто бы ловили случайных мужиков и даже мальчишек, связывали по рукам и ногам, а затем, перевязав шпагатом детородный орган, насиловали. Говорили, что однажды эти бабы довели таким образом до смерти попавшегося матроса. Связанный труп нашли весной, когда сошел снег. Мы не верили слухам, но, когда я отправлялся за дровами, мама все-таки волновалась. Однажды, встретив группу женщин, я резко свернул в сторону: иди знай, может, правду о них говорили. Они тоже собирали хворост , увидев меня, засмеялись, но преследовать не стали.
Сейчас, через четыре года после войны, вдвоем и с оружием опасаться нечего. Бояться следовало, скорее, нас — двух пьяных оболтусов. Вот и парк. Слева из-за высокой ограды виднелись лебедки, небольшой подъемный кран, выглядывала гигантская лысина вождя мирового пролетариата, а рядом — буйная шевелюра основоположника марксизма. Доносился стук отбойных молотков, визг дрели, мерцали синие вспышки электросварки — за оградой среди высоких сосен располагалась мастерская скульптора Меркурова.
Мы прошли по аллее и свернули направо. Вороны с громким карканьем разлетались по сторонам, будто знали, зачем мы пришли. У замерзшего озерка — тут они всегда собирались целыми стаями — как назло ни одной! Мы долго бродили в снегу, постепенно освобождаясь от хмеля, и вдруг на высокой сосне увидели ворон. Первым выстрелил я, но живая ворона — это не пришпиленная к двери газета. Когда выстрелил Борис, вороны, издевательски каркая, спикировали на нас. Стоило только поднять пистолет, как стая ложилась на крыло и, сделав плавный вираж, возвращалась сразу после выстрела. Расстреляв без толку пачку патронов, мы посмотрели друг на друга и расхохотались. Проклятые вороны — ну, что за хитрая птица! — каким-то образом поняли, что стрельба закончилась и, опускаясь все ниже, нагло закружились прямо перед нами.
— Слушай, отдай мне пистолет, — сказал Борька. — Ты ведь ни разу не выстрелил до моего приезда и все равно не сможешь им пользоваться, так чего ему зря лежать в чемодане. А я в армии, там с этим проще, и у меня он сохранится в память о нашей дружбе. Ну, идет?
Мы ударили по рукам и отправились домой.
В те дни мама уходила затемно, возвращалась поздно и не сразу заметила заделанные дыры на дверях. А когда заметила, я бесстыдно свалил вину на кота Федю — это он, карабкаясь на дверь, разодрал обшивку. «Так ровно?» — удивилась тогда мама, взглянув на ровную как по линейке линию заклеенных отверстий. До сих пор чувствую вину перед Федей. В 80-м, перебирая перед отъездом в Израиль письма и документы, я нашел пожелтевшую, простреленную газету. Актриса глядела на меня с укоризной. 32 года пролежала она в альбоме для рисования, и мне до сих пор совестно, когда вспоминаю стрельбу в прокуренной комнате. Надеюсь, простила меня Лидия Сухаревская. Что же касается Феди, то он достоин отдельного рассказа.
ФЕДЯ
Летом 1949 года я работал вожатым в летнем лагере для детей сотрудников ЦНИИ экспериментальной авиационной медицины. Лагерь разместился в подмосковных казармах артиллерийского полка. В казармах оставалось несколько десятков солдат из хозяйственной роты, остальные выехали на стрельбы в полевые лагеря.
На лето институт передавал подопытных животных в лагерный живой уголок. Здесь наслаждались свободой несколько собак, кошка с выводком котят и рослый кот-боец по имени Серый. В клетках сидели красноглазые кролики-альбиносы, морские свинки, ежи. Все они уже прошли центрифугу, баро— и сурдокамеры и многое другое, что откроется простым гражданам лет через десять — двенадцать. А в чердачной комнате под крышей, у лагерной врачихи по прозвищу «Седая ведьма» жила летучая мышь. Но не институтская — сама прилетела. По сложившейся в институте традиции сотрудники лагеря и дети в конце сезона разбирали животных — иначе их ждала смерть на лабораторном столе. В институте смотрели на это сквозь пальцы и довольствовались формальным актом, в котором сообщалось, что такой-то пес погиб под машиной, другой похищен местными жителями, кролики отравились и т.д. Мне достался Серый, о котором в акте свидетельствовала одна строчка: «Сбежал в неизвестном направлении». Кот как будто понимал, что должен покинуть лагерь, и последнюю ночь провел в моей комнате на втором этаже. Внизу, как всегда по вечерам, солдаты под руководством старшины разучивали песню о Сталине. Куплет начинали довольно стройно, припев же никак не получался — солдатские голоса разбредались, как непослушное стадо. Строка «Сталин — наша слава боевая» звучала еще относительно складно, однако в следующей — «Сталин — нашей юности полет» — начиналась кошмарная разноголосица, и казалось, что невозможно спеть хуже. Но так только казалось: финал припева — «С песнями борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет» — звучал, как вопль о помощи. Так, наверное, кричали пассажиры тонущего корабля. Старшина ругал хористов последними словами и заставлял повторять, но с каждым разом они пели еще хуже. Под этот аккомпанемент я думал, как доставить кота домой через всю Москву: провозить животных в городском транспорте запрещено. Решение нашлось в виде хозяйственной сумки. Серый послушно залез в нее и спокойно позволил закрыть молнию. В сантиметровом промежутке остался виден только розовый треугольник носа. Ну что за кот! Все понимает без слов. Утром я без проблем упаковал кота и мы отправились. Тяжелая сумка стояла на коленях, и за два часа в автобусах и метро Серый ни разу не мяукнул, даже не шевельнулся. Знал что ли о запрете? Наконец мы дома. Я открыл сумку. Кот методично обошел комнату, принюхался, заглянул под кровать, вскочил на подоконник, осмотрелся и спрыгнул во двор. «Ну, вот и все, можешь с ним попрощаться, — сказала мама. — Теперь он уже не вернется. Коты всегда уходят на старое место». Неужели кот сам вернется туда, где его ждет гибель? Прошел час. Серый не появлялся. Стемнело. Я взглянул на пустой двор и направился к столу. «Обернись!» — услышал я мамин голос и поднял глаза: кот сидел на подоконнике. Вернулся! Признал новое место, признал нас.
Вообще-то он был вовсе не серый, а белый, с большими зеленовато-серыми пятнами, закрывавшими почти всю морду. На розовом носу справа темное пятно. В первый же вечер своей новой свободной жизни Серый получил новое имя — Федя, и с первого же раза послушно на него отозвался. Федя не был похож на других котов, но что с ним делали в институте — осталось тайной. Во время обеда он сидел у моего стула, а получив косточку, деликатно уходил в сторону. Однажды я дал ему обнюхать кость и бросил ее в открытое окно. Федя молнией метнулся, не коснувшись подоконника, исчез, а через несколько секунд появился с добычей в зубах. Ему такая игра нравилась, и он ждал броска, как спринтер — выстрела стартового пистолета. Как-то я решил пошутить и взмахнул рукой, в которой ничего не было. Федя выскочил из окна и скоро вернулся. Никогда не забуду его взгляд, полный недоумения и укоризны. Больше таких шуток я себе не позволял. В неординарных, задевающих достоинство ситуациях его усатая морда простого дворового кота становилась необыкновенно выразительной. Он не выносил табачного дыма и, когда в комнате курили, забивался под кровать. Однажды я пустил ему в морду струю. Федя брезгливо сморщился, прижал уши и, втянув голову, с отвращением взглянул мне в лицо одним глазом. Другой зажмурил — дым мешал.
Я был совершенно потрясен реакцией Феди, когда он почти сутки оставался на тридцатиградусном морозе. В то утро его прогулка затянулась, я же опаздывал и запер входную дверь, не дождавшись кота, а вернулся только поздней ночью. Не представляю, как в воздухе сохранялась улыбка Чеширского кота после его исчезновения, но Федин взгляд действительно существовал отдельно. Два зеленых немигающих глаза пронзили меня насквозь. Потом я разглядел их обладателя: укрывшись от снега под нависающей крышей, Федя сидел на дверной раме. Он тихо, почти неслышно завыл, а мне послышалось: «Как ты мог, скотина, меня бросить!» Я и вправду чувствовал себя последней скотиной. Мы вошли, я разжег «буржуйку», Федя забрался под нее, и через несколько минут в комнате запахло паленой шерстью. Я поставил перед ним блюдце с теплым молоком, но Федя не начал лакать, пока не отогрелся. Выгнать его из-под печки невозможно даже бульдозером, и я давно уже не пытался это сделать — в мороз Федя всегда сидел там, и до самой весны на спине у него красовалось темно-коричневое пятно обгоревшей, сплавившейся по краям шерсти.
Совершенно случайно обнаружилось, что Федя понимает собачьи команды. Бросив первый раз кость в окно, я крикнул: «Фас!», и кот молниеносно выпрыгнул. Вспомнив об этом через несколько дней, я сказал: «Ко мне!», и Федя послушно подошел. «На место!» он тоже знал и уходил под кровать, а по команде «Лежать!» укладывался, подобрав под себя лапы. Прошел, очевидно, спецкурс в институте.
Не знаю, что за рацион был у котов в лабораториях, чем их поощряли до или после экспериментов, но самое любимое котами наркотическое средство Федя не выносил. Его предшественнику, дымчатому, пастельному Розенкранцу в праздники полагалась порция валерианки. Я выливал на пол несколько капель и, наблюдая за реакцией, наслаждался не меньше, чем Розенкранц. Он скакал по стенам, опрокидывая стулья, кругами носился по комнате, сладострастно извивался на полу и даже через много дней что-то вынюхивал, замирал и вдруг начинал развратно кувыркаться. А однажды, наклонив голову набок, выгрыз клыком дырку там, где я наливал валерианку. Федя повел себя по-другому и, когда я 1 Мая налил валерианку, зашипел, встопорщил шерсть, выбежал и, пока не выветрился запах, несколько дней не входил в комнату. Миску с едой я ставил ему под окном. После еды Федя вспрыгивал на окно, брезгливо принюхивался и возвращался на улицу. К дырке в полу он никогда не приближался. Что с ним в институте делали после этого зелья? Любил он почему-то мои китайские белые кеды «Три мяча» и, когда я шел в темноте, гонялся за ними и цапал когтями. Может, они напоминали белых лабораторных крыс, на которых охотился в институте? Но за что Федя полюбил именно правый мой кед? Зимой кеды стояли в передней. Пришла весна, сошел снег. Я собрался пробежаться, натянул и зашнуровал левый кед, протянул руку за правым. Он показался тяжеловатым. Прежде, чем я всунул ногу, кед наклонился и вонючая, едкая жидкость пролилась на пол — Федя ценил комфорт и зимой использовал кед как утепленный туалет. Еще странность — коты обычно так не поступают, но Федя провожал меня в булочную, ждал у дверей, и мы возвращались вместе.
А сейчас речь пойдет о главном подвиге Феди. В то осеннее утро я уже проснулся голодным. Мама уехала в отпуск, а до стипендии оставалось два дня. Из еды сохранилась только одна луковица, а на столе лежала мелочь, которую я наскреб по карманам — не набралось даже рубля. Федя тоже проснулся и едва слышно мяукнул — просился погулять. Я открыл ему окно, снова лег, вспомнил известную студенческую поговорку «Все равно жрать нечего» и задремал. Разбудило меня мяуканье. «Странно, Федя обычно вспрыгивал сам», — удивился я и закрыл глаза. Но мяуканье продолжалось. В нем прослушивались настойчивые, требовательные ноты, и вместе с тем, казалось, коту что-то мешает. Я выглянул. Федя сидел под окном, в зубах — белый, правильной формы предмет. Чтобы втащить кота за шиворот пришлось так высунуться из окна, что сам чуть не вывалился. Необычно тяжеловат был в этот раз Федя, а предмет оказался полукилограммовым куском сала. Он был нетронут, только следы острых Фединых клыков. «Вот и спасение от голодной смерти», — засмеялся я, отрезал коту заслуженную половину, но он равнодушно отвернулся и с трудом вспрыгнул на кровать. Брюхо его буквально волочилось по полу. Я пощупал: твердое, как кирпич — мой спаситель не забыл позаботиться о себе. Мелочи хватило на хлеб, сало нажарил с луковицей, и мы с Федей спокойно дожили до стипендии. Он, и только он знал, у кого украл сало. Позже я слышал, как жаловалась одна из соседок: «Поросячья нога пропала, кролик, сало». Кто повадился и как сумел проникнуть в наглухо запертую кладовку, она не знала. Но Феди тогда уже не было с нами. Однажды летом он ушел и не вернулся. Пропал, «сбежал в неизвестном направлении», как и было написано два года назад в акте…