Леонид Изосов: Надеюсь, верую… Продолжение

Заплакал ребёнок. Поезд плавно остановился, потому что это уже была станция, остановка, то самое место встреч-разлук, пролитой радости-печали, привычного безразличия и торжественной грусти. Перрон был синий от снега, она стояла, неуверенно опустив руки…

Надеюсь, верую…

(рассказ–блюз)

Леонид Изосов

Продолжение. Начало

Часть вторая
ПОД МУЗЫКУ СТРАСТЕЙ

«Конечно, сейчас я не испытываю любви, но если сегодня вечером что-то откроется мне, значит, я уже раньше трудился, и носил камни для невидимого сооружения. Я сам готовлю своё празднество, и я не вправе буду говорить, что внезапно во мне возник кто-то другой, потому что этого другого создаю я сам».
Антуан де Сент Экзюпери.

* * *

О повороты в прошлое!
Дошлая

память трезва
Кого позвать?

А всё-то же
Те же дома и погода

хоть и не был ты тут
что день

что четыре года
Какая разница? –

дразнится

Иду под пылью дорожною
и мысли бегут отарою

Осторожно! —
не наступите на старое

На эти
дни–ночи

рассветы
возвращения при петухах

Ах
куда всё подевалось?

Ничто не менялось
Так что же осталось?

Таким как было
как кажется это

Что
кроме солнечного света?

Камня на камне
не осталось

от моего дома —
счастья виновника

Хоть и стоит он сейчас
как новенький

Звёзды те же!?
Да где же

шиповник в пене розовой?

Разве вам
непонятно –

Никогда нельзя вернуться
обратно

“You can not
go home any more” –

так кажется поют
на одной пластинке

Never more
у По Эдгара….

Только вот
существуют инстинкты

И приходишь домой
А там — запах гари

и трубы одни торчат
И о прошлом

трубят… кричат…
Воспоминания ищут тебя

как в жмурки — дети
Где ты?

Иду и дорогу
палкою как слепой

бью
Вот они –

и весёлые и заплаканные
и оставленные с любовью

И что же нам остаётся
если сердце птицею

в клетке бьётся?
Одним — поцелуями

слёзы стираешь со щёк
Других — приглашаешь в гости

ещё

А сам —
приходишь к себе –

где сегодня ночую —
и думаешь

Зачем я всю жизнь кочую?

1. Плачущая любовь

И, как слёзы, посыпались слова — внезапные, тихие и ненужные… Женщина пела: “Я плачу, люблю тебя, милый, как всё хорошо было перед э т и м… Я плачу, зову тебя, кричу, да кричу на весь Мир! и зову тебя, милый, я зову-у-у тебя…”. Было нестерпимо грустно от всего этого среди тёмной ночи в бараке, освистанном зимними ветрами, и жаль эту женщину — просто по-человечески, как старого друга…

… Стрелка остановилась на пяти, а поезд подкатывал к станции и Мишка — торжественный, свежевыбритый — смотрел в непроницаемую тьму за окном и ждал своего часа.

За холодным, запотевшим стеклом теперь, конечно, проносились знакомые с детства пригородные места.

Впереди и сбоку медленно разгоралось пламя родного города.

Поезд начал сбавлять скорость, нервы у Мишки натянулись, как струны. Он вышел в тамбур и закурил.

Ну вот, наконец, сбывается то, о чём он так долго думал. Настало Время Встреч И Исполнения Надежд.

И было всё-таки немного жаль, оставленного позади…

— Эй, Манька, таш-шы мой чеймодан! — заорала сзади какая-то тётка и больно толкнула Мишку в спину.

Заплакал ребёнок.

Поезд плавно остановился, потому что это уже была станция, остановка, то самое место встреч-разлук, пролитой радости-печали, привычного безразличия и торжественной грусти.

Перрон был синий от снега, она стояла, неуверенно опустив руки. Мимо пробегали люди с вещами, окутанные паром дыхания, смеялись, плакали, что-то кричали несвязное, потустороннее, а она стояла, наклонив голову…

И Мишка пошёл к ней, скованный, как во сне… В горле было сухо.

И потом он сказал ей: “Здравствуй.”

— Миша, — сказала она. — Миша…

“Вот так всегда,” — вдруг со злостью подумал Мишка. “Ждёшь–ждёшь, а потом и сказать — нечего.”

— Ты прости меня, Миша, — сказала она. — Ну, прости, — проговорила она. — Прости, — прошептала она.

Пророкотала струна
заскрипели засовы

завизжали ржавые петли
И вся погань Мира

радостно вырвалась на волю
Земля скорчилась на своей оси

как птица на вертеле
И никто не мог помочь Мишке –

Ни в чём и никогда больше
Never more

Время Прихода Надежд
не наступило

Этих Надежд убили
здесь — прямо на вокзале

Они уткнулись в колючий снег
и вздрагивали плечами

— Ты знаешь, Миша, так уж вышло, — уже увереннее говорила она, вроде бы, с облегчением. — Папа с мамой всё-таки уговорили меня остаться здесь в городе… Не ехать к тебе в этот посёлок… Да и работа мне нашлась хорошая — не по распределению. Это так трудно было сделать, сам знаешь…

“А как же, конечно… Чего уж там… Ехать куда-то… там…” — крутилось в голове у Мишки.

— Правда, зарплата сейчас маловата, ну, да наши помогут… потом будет легче…

“Конечно, конечно, потом будет легче…” — думал Мишка и вспоминал почему-то чёрную воду озера, девушек на берегу… Песни, смех, и грусть и любовь, а он сидит в палатке один, пишет стихи и вечер ласкает его, обнимает и выбивает карандаш из руки.

Её слова, как лебеди, плыли по чёрному озеру мишкиного молчания, а ему хотелось бросить камень в это озеро и распугать лебедей.

… — Между прочим, — сказал ему как-то Валерка (они валялись на травке у пасеки в тени липы), — между прочим, чихал я на ихнюю любовь с высокой колокольни, понял?— Слова эти были злые, сильные и крепкие, как сорняки. Не сажай — сами вырастут.

Мишка хмурился, улыбался (“брось дурить, лапшой кидаться”), потому что всё это было не всерьёз, не опасно… по крайней мере, как ему казалось тогда — для него. Слова скользили где-то по тонкой поверхности сознания и не задевали его никак. Никаких царапин.

Эх, Валерку бы сюда сейчас! Уж с ним можно было бы отвести Душу, выплеснуть всю муть, неожиданно поднявшуюся со дна, и, ворочая тяжёлые, чёрные глыбы слов, перекатывая и сбрасывая их в бездну, найти хоть бы минутное успокоение — выговориться, отплеваться, распластаться лицом вниз — на песок, и молчать. Покуда хватит сил.

Но жёлтые берега, красные сосны, добрые морщинистые лики камней, ночи, наполненные сладкой музыкой звёздных блюзов — всё осталось позади…

Мишка медленно брёл по чёрному снегу, опустив плечи, как птица — подбитые крылья, волоча за собой плачущую любовь, словно за руку — маленькую девочку.

… Она каталась по тахте, и молча плакала, и всё лицо у неё было мокрое, а Мишка сидел рядом на краешке и жалел её. Неприятный осадок был от выпитого коньяка, ни о чём не хотелось думать, но одно-то он знал, об одном не мог забыть, и нечего ему было сидеть в этой её идиотской квартире, и надрывать свою Душу над её мёртвым телом…

2. Во́роны Ван Гога

… Что-то началось в детстве с портрета, точнее — с автопортрета Винцента Ван Гога… Там, где он с отрезанным ухом: это было напечатано в Малой Советской Энциклопедии с очень короткой заметкой. Но дело вовсе не в заметке, а именно в этом красно-зелёном с жёлтым и коричневом автопортрете, в этих губах — почти сердечком, в этих зелёных глазах, обведённых красными веками… А потом — Zonenblumen –Подсолнухи, Красные виноградники Арля, Ночное кафе, Солнце, садящееся за вспаханное поле… Почему так? Вот загадка… Вернее, одна из множества загадок…

Это были те дни чёрного цвета, которые Мишке невозможно будет вспоминать потом. Ведь это не та чуть приятная грусть-тоска, которую, хоть и тяжело, но можно терпеть. Тут — другие воспоминания: поднимаясь из тёмных глубин памяти, они обдирают Душу наждаком, и во рту становится сухо и горько, но не так как бывает, когда стоишь в открытой всем ветрам солнечной степи и дышишь полынью.

Видел он позже картину Винцента Ван Гога “Во́роны над полем пшеницы” — эти чёрные птицы кружили сейчас и над Мишкой — птицы безысходности, непоправимости…

Птицы пограничной зоны между Этим Миром и Тем. Где всё равно, вшистко едно, бар а бир … В общем…

И всё это — безмолвно, в страшно молчащем Мире — птицы бесшумно машут крыльями, взмывают ввысь…

Кружат молча… Чёрные вечные птицы.

3. Плечи под генеральские погоны

… Река… Вечер лежит на воде… Из туманной дали, как лодка, медленно приближается песня… Девушка сидит на берегу и руки её опущены, словно ветви плакучей берёзы, в синем небе слезятся звёзды и жёлтая труба Луны, как всегда, солирует в ночном оркестре, который исполняет вечную фантазию на любовные темы…

Мишка забился в свою комнатёнку, а окна её выходили на улицу, и было видно грязно-розовое здание и вывеска на нём БАНЯ. Он ещё в детстве прочитал её: бэ-а–ба, нэ-я–ня. Баня. А потом — наоборот: янаб.

Мощные фонтаны жизни — огромные тополя росли посередине улицы. Кто только их не видел, и кого только они не видели на своём долгом веку…

О, тополя детства, искалеченные войной! / Вы, как и я, выжили в бойне этой. / Думы о вас, словно старое вино, / Согревают душу печального Поэта.

Скрежетали и завывали на поворотах трамваи и люди шли под самыми окнами, потому что Мишка жил на первом этаже старого дома. Многие заглядывали в комнату — он давно к этому привык — но теперь это раздражало. Почти.

… Наступал очередной вечер. Во дворе, старом обжитом дворе, окружённом серыми дощатыми сараями, резче звучали крики играющих детей.

А Мишка торчал в комнате, ни о чём не думая, не видя перед собой ничего. В то же время, его больно ранило то, на что он раньше как-то не обращал внимания.

Попался недавно ему журнал мод. И населяли его девушки, видимо, отвечающие современному понятию красоты — гладкие, как плохо обструганные доски, с ножками-ниточками, свисающими из-под коротких платьев… С какими-то натянутыми… резиновыми, что ли, лицами… А рядом с ними ошивались ультрамужественные юноши-качки с гипертрофированными мышцами

“Вот загнать бы их в канаву… Пусть бы кайлами посверкали,” — думал уныло Мишка.

И ещё Мишка чуть не заплакал, когда увидел по телеку какого-то зарубежного автогонщика, которого убили все, включая и его жену — она носила на футболке его лицо — ещё ничего не зная, а он уже лежал куском мяса, подплывающего кровью в куче металлического лома, как на помойке, отрешённый от Мира, убившего его, от больших денег, убивших его, от своего сына, может быть, спящего сейчас в кроватке… Сам-то он спал вечным сном, а вокруг суетились помощники смерти, хватали его за пульс, как будто брали за руку, чтобы перевести через границу, туда, туда! Форвертс! Форсировать Стикс! Давайте переправимся и отдохнём там, за рекой в тени деревьев!… потому что ещё жило в нём что-то, наверное… Хотя он и был мёртвый.

… Он включал свой старый-престарый трофейный приёмник Siemens, большой Мир проникал в комнатёнку, возбуждающе трещали электрические разряды, как ветер свистел эфир…

И однажды, когда это чудо-юдо техники выдало мощный блюз, Мишка, не зная, зачем и почему, накарябал на обложке старой школьной тетради поверх таблицы умножения (в ней когда-то бабушка записывала показания электросчётчика) тяжёлые раздёрганные строчки:

… нет! скорее
я! жив!

раз слышу
как под шум бала

в чёрной улыбке осклабило
жёлтые зубы фортепиано…

В остолбеневшем вопле фонарей
в норе

надвинув искорёжив
крышу лба

я упиваюсь болью пьяной….

Хоть и ни к чему это, вроде, было написано, а чуть-чуть полегчало, будто на время отступило страшно-чёрное похмелье… И он этими строками, словами, даже буквами, как по капле выцеживал из себя муть, которой всё-таки оставалось ещё предостаточно…

Вообще, странный какой-то механизм всего этого творчества — словно кто-то водил его рукой. А перед глазами плыли какие-то расплывшиеся образы, цветные таинственные дали, вихрящиеся ночные небеса… Многое из всего этого он с удивлением потом увидит во время своих скитаний по Свету.

… Вышел он ночью в свой старый добрый двор, где каждый булыжник лобастый был знаком с детства… Была острая стужа и звёзды казались проколами, дырками в небе.

Эх забиться бы
куда-нибудь

в какоё-нибудь бастион
стоящий на острове

И жить одному
среди Солнца

солёных морских брызг
и кивающих-кивающих цветов

и поющих птиц
и стрекочущих кузнечиков

и жужжащих жуков
и молчащих муравьёв

Но нет! его — этого бастиона
И никогда не будет

потому что этот бастион
не здесь

а Там —
во Вселенной

Там ты отдохнёшь
от всех

да и от себя — тоже
на небесных дорожках

где — звёздный песок под ногами
и Вечные Солнца — над головой

… И такие вот мысли таскались за Мишкой, как голодные волки, и заглядывали в глаза и в Душу — и Душа томилась… А руки у него были здоровенные, как лопаты, да и плечи, как шутили друзья — только под генеральские погоны.

Что там говорить — Душа мокла, а тело просило работы. Ноги зудели… В поле бы…

Надоело туда и сюда соваться. / Я вскинул рюкзак на плечо и — отчалил! / Не с кем было уже расставаться. / И это почему-то не огорчало.

4. Два человека

А хороший человек дядя Саша, которого все любили во дворе и считали чудаком, сидел этой самой ночью на общей кухне и писал книгу свою великую — За Жизнь — как говорил он сам.

Раньше Мишка по неведению думал, что писатель — это человек, который сам ничего не умеет, а только пишет обо всём — вроде артиста, что играет героев, ходит по сцене в туфтовых боевых наградах, в чужой военной форме.

Когда он познакомился с дядей Сашей, то убедился, что, может, он не совсем справедлив, по крайней мере, по отношению к некоторым писателям.

Печатался ли дядя Саша, или нет, Мишке было безразлично.

Мишка сказал ему в спину: “Здравствуйте, дядя Саша.”

— Угу.

— Хватит Вам бумагу марать… может, по одной?

— Да что ты, Миша, не могу — всю ночь тогда испорчу, понял?

— А, — сказал Мишка…

Дядисашина спина насторожилась, он с трудом повернулся на табуретке и крикнул шёпотом вслед Мишке: “Да погоди ты немного, сейчас вот тут закончу, пять минут посиди. Что ты, в самом деле…”

Лицо у дяди Саши было круглое, как закопчённое, всё в шрамах — коротких и длинных… Кое-где на них сохранились белые стежки от ниток…

… Они долго сидели потом. Ночь висела над городом, и звёздный свет сочился сквозь морозные узорные стёкла. Было тихо-тихо. И та самая Вселенная облекала их, струилась, как синяя вода… А на кухне уютно пахло борщом.

Дядя Саша индейцем прокрался в комнату к себе и принёс старую гитару: “На, подыграй… потихоньку”.

Осень, осень, / Листья увяли… / Увели без спросу. / Кого? Не меня ли?

Увели, умыли. / Лицо поменяли. / А потом забыли./ Эх, не про меня ли?

Мишка думал: “Ну что такое за наказанье — не успеешь привыкнуть к себе, как уже становишься другим…”

Позабыть — забыли. / Во всём изменяли. / Да не разлюбили. / Кого? Не меня ли?

… Какие-то обрывки фраз рождались в голове у Мишки и падали на сердце тёплым дождём… Добрый день, говорю я тебе… не вру… убей… Скажи мне правду… Ведь я уйду… и рядом… дым Костра… печаль остра… Отчаль…

Мишка обнимал гитару и она, как девушка, вздрагивала у него в руках… Струны трепетали под пальцами, шептали, смеялись и плакали, а голос певца влился куда-то в общий поток — ручей, речку, океан — и уже не отделялся от этого потока… Всё пело вокруг — и Солнце, и деревья с птицами, и песок под ногами… Каждая песчинка, каждая пылинка звучала, потому что всё было организовано этой песней.

Когда струны умолкли, наступила такая тишина, будто всё умерло, удивилось — онемело… Абсолютная наступила пустота, вакуум или ещё что-то похуже — время полного безмолвия, чёрная тишина.

Нужен был, требовался удар, чтобы оживить Мир, поднять его с колен скорби.

И струны зазвучали снова.

Море моё, не плачь, море… / У меня — своё горе.

И Мишка тогда подумал ещё так: “Всё-таки один человек, это — один человек, а два — в сто раз больше!”

Море моё, плачь, море. / Ведь у нас с тобой — горе.

5. Дом, который ты любил

В Воронеже Мишка почему-то сильно любил один Дом. Его он выделял среди других домов.

Тогда, в детстве, он старался бывать чаще рядом с Домом — прямо-таки отирался около него. Дом нравился ему в любое время года, дня и ночи.

Этот Дом до революции был Кадетским Корпусом и пережил войну. Бомбами разнесло крышу, но коробка сохранилась…

Мишка представлял себе, как образовывалось то, что сейчас археологи называют культурными напластованиями… Рушатся города, груды мусора войны зарастают бурьяном, кустарником… Свистят ветры тысячелетий… Снова наступает жизнь и снова угасает или передвигается куда-нибудь… Каждый миллиметр культурного слоя вмещает такое множество спрессованных Временем событий, что невозможно представить… Космос… А человек со своим горем кажется меньше муравья…

В яркие весенние дни синева неба, замешанная на солнечном масле, лилась в оконные проёмы, голуби сидели на раскрошенных кирпичных стенах, и Мишке хотелось стать художником и нарисовать Дом двумя цветами — красным и голубым.

А вечерами в сиреневом летнем тумане Дом чернел таинственно-мрачной глыбой, словно огромный, брошенный людьми парусник: виделось — он чуть покачивается на волнах.

Зимою Дом вызывал у Мишки острое чувство жалости: на фоне кипенно-белого снега особенно чётко выделялась жёсткая пустота его глазниц и задымленные стены. Будто стоит старый усталый солдат, опустив руки вдоль тела, и лицо его — обугленное, иссечённое шрамами и морщинами — сохраняет великое каменное спокойствие…

Вообще, Дом всегда наводил на Мишку интересные (ему казалось) мысли, а иногда — странные и неожиданные.

Временами, когда он бродил возле Дома, ему вдруг начинало казаться, что он уже познал дальние странствия, любовь (“… любили ли вы когда-нибудь? — Да,” — сказал он, — “И я любил сам и меня любили. Бывало по-всякому”), верность, ревность, опьяняющий труд, отрезвляющую ненависть, разочарования… Познал, как человек, и ему хотелось нарисовать всё это или написать. Обо всём сразу.

Он думал: “Неважно, чему человек радуется — своему крепкому послушному телу, своей девушке, или Дому, который он любит…”.

И зазвучали в нём непонятные ещё, корявые строки, слабоокрашенные образы вставали перед глазами. Детство его, как корабль, уходило в далёкую туманную бухту…

Мишка колесил вокруг Дома, который он любил, прикасался ладонями к шершавым и тёплым кирпичам…

Струны в сердце звучали всё сильнее, требовательнее, и он рванул туда, где ждала его песня.

Кто-то любит пить из рюмки, а кто-то — из кружки. / Кто-то копит деньги, а кто-то — преследует миражи. / А я в своё время кинулся в заварушку, / Которая называется — настоящая Жизнь.

6. Вот такие пироги…

В ресторане играл оркестр. И если действительно то, что делали эти люди, можно было назвать игрой, то игра эта была, на редкость, нечестная.

Контрабасист, казавшийся горбатым, одной рукой зверски сжимал инструмент за тонкую шею, а другой — длинной, как грабли — воровато шарил у него по бокам. Звук, который он при этом извлекал, был похож на дребезжанье щепки, отставшей от доски.

Гитаристы вихлялись, как тряпочные, а ударник дёргался так, будто только секунду назад его выпустили из сумасшедшего дома.

Саксофонист, как видно, задавал тон в этом гнусном оркестре, но тон этот был настолько паршив, что Мишке даже смеяться расхотелось.

О скрипачах и говорить нечего: они сладострастно пилили свои инструменты, а те визжали, как резаные…

… За соседним столиком постепенно разгорался пьяный разговор на повышенных тонах… Потихоньку заваривалась каша…

Двое крепко подпитых молодцов — скорее всего, друзей — по пустякам заспорили и к ним сразу же привязалась орава приятелей. Есть такие типы, которые всегда лезут не туда, куда надо, и пытаются разнять тех, кто вообще и не собирался драться.

— Не пущу! — орали в углу.

— Да погоди ты, дай…

— Стой здесь, Коля, кончай, не надо…

— Да что ты, ёлки зелёные, отпусти руки…

— Саня, держи другого, слышишь!?

Те ребята, в конце концов, подрались, но отрадно хоть то, что одному из этих “разнимателей” всё-таки, как там кричали, влепили по шнобелю. Слава Богу, хоть известная поговорка оправдалась…

… Мишка понял, что тут того, чего он искал, не найдёт. Всё его тут раздражало — и грязные скатерти, и заплёванный пол и старые официантки в каких-то мини-юбках, придающих им исключительно похабный вид. Просто — эксклюзив, как теперь выражаются.

Расплатившись, Мишка выбрался из этого шалмана на свежий воздух.

Он шёл по вечернему городу. Везде были сугробы — их не успели убрать после вчерашней метели. Тропинка была узкая — балансируя руками, пробирался…

Внезапно он услышал пьяный хохот и поднял голову.

Четверо парней стояли, покачиваясь перед ним, кое-кто — и по колено в снегу.

Не успел Мишка ничего подумать, как один из них толкнул его в снег. Он покачнулся, соскочил с тропы… Второй тут же ударил его в живот (задохнулся), потом — ещё удар по голове (искры снопом сыпанули из правого глаза), затем — ещё и ещё раз…

Мишка всё держался на ногах, но скоро его сбили.

И вот — он уже стоит на четвереньках и голыми руками снег лапает, а его с хохотом пинают ногами под рёбра и в зад.

Пытался было подниматься, но его снова и снова сбивали с ног, играючи как-то осаживали — били, шутя, вроде бы, но крепко. И всё время — хохот, смешочки какие-то, поговорочки — сквозь затуманенное красной яростью сознание: за что?

Сколько это длилось — не вспомнить. Наверное, недолго.

Потом град ударов сразу прекратился — обстановка там над ним переменилась почему-то.

Мишка глянул вверх и сквозь красную пелену рассмотрел, что какой-то малый-середнячок, уже сделал одного (тот хрипел на снегу лицом вниз) и отмахивался от троих, с хаканьем вертелся — как дрова рубил.

Быстро стал подниматься… Один из этих кинулся на него, но Мишка, крутанувшись, с маху врезал ему снизу в живот, а когда тот, согнувшись пополам, заикал, добавил по склонённой голове — у того что-то чавкнуло (видать, ударился лицом об колено).

А Мишка, быстро вытерев лицо снегом, бросился на подмогу своему защитнику и бил, бил, всё больше приходя в себя, и вспоминая все эти прямые, боковые, что в детстве разучивал на мешке с песком… Левым снизу, правым в голову… Опыт-то у него был в этих делах… В его пёстрой житухе бывали ситуации намного хуже…

Один из этих побежал, но Мишка догнал его и хватил сзади по печени — тот зашёлся в хриплом вое, окоченел, прямо-таки, на месте, и Мишка подкинул ему ещё…

— А не будите во мне амбу! — весело заорал он, и повернул назад к малому-середнячку. Но тот, вроде бы, уже отмахался: один из этих отвалил в подворотню и кричал оттуда какую-то непотребщину, другого малый держал одной рукой за куртку. а другой звонко хлестал по щекам — тот мотал головой, мычал… Затем малый отпихнул его от себя и тот, как крот, тоже кинулся в подворотню, в темноту…

— Ну, вот и управились, — сказал малый, часто дыша. — За что они тебя?

— А кто их знает. Понятия не имею.

— Да я так и подумал. Сейчас их, знаешь, сколько шатается… Только и ждут, чтобы вломить кому-нибудь. Так, побаловаться — шакала четыре на одного. Ну, да эти, наверно, поймут, что поступили нехорошо. Верно, кореш? — обратился он к тому, что всё ещё возился в снегу. Но тот поднялся… Робко и расслабленно поплёлся к своим, что кучкой стояли уже на углу улицы.

— Спасибо тебе, друг, — у Мишки было хорошо на Душе, он вытирал кровь с рассечённого лба, в голове гудело, но настроение было радостное.

— Не суды им товарищеские устраивать — знаешь, сделают постные морды, а внутри лопаются от смеха: “Да, я понял, что поступил нехорошо”, — малый проговорил, гнусавя, и скривился, как от боли. — Бить их надо по соплям… Ишь, гниды, развлечение себе придумали!

— Спасибо тебе, друг, — сказал Мишка.

— Да что — спасибо! Метелить таких надо по-чёрному, а не на собраниях разбирать.

— Спасибо, друг! Может, ко мне зайдём? Раздавим за знакомство?

— Да нет, извини, мне бежать надо — дела! Не горюй! — крикнул парень–паренёк и шустро зашагал по тропинке.

Мишка смотрел ему вслед. Лицо у него было разбито в нескольких местах. Наверняка, завтра фонари будут! Но на Душе было легко, и он подумал, что нужно начать тренироваться регулярно, чтобы в случае повторения подобных шуточек, покрепче бить хари таким весельчакам.

А потом ночью, когда он уже засыпал, пришло в голову, что хорошо бы тех ребят взять в поле поисковыми рабочими. Может, на свободе вся эта дрянь, и вышла бы из них.

И ещё он подумал так: “Не люблю я этих драк. Потому что мне жалко и себя и противника… Да, и, вообще, я в драках больше всего боюсь самого себя…”.

Вот такие пироги.

Окончание