Лев Сидоровский: Вспоминая…

Идут и идут сюда люди, со всей земли. И приходят в лес, который зовется «Старым Заказом», и затихают у небольшого зеленого холмика. Здесь он завещал похоронить себя — без ограды и памятника, где в детские годы с братом Николенькой искал «зеленую палочку», что была для них символом всеобщего братства и счастья…

Вспоминая…

О Льве Толстом, Михаиле Дудине, Михаиле Ульянове и о Нюрнбергском процессе

Лев Сидоровский

20 НОЯБРЯ

ОТ САНКТ-ПЕТЕРБУРГА — ДО ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ…
110 лет назад не стало Льва Толстого
(9 сентября 1828 – 20 ноября 1910)

МОЖНО ЛИ, дорогой читатель, Льва Толстого назвать «петербургским» писателем? Едва ли. И все ж без Петербурга вряд ли мог сформироваться этот великий русский гений, во всяком случае, оказался бы он иным. Наш город стал литературной ку­пелью Льва Николаевича, память о котором хранят здесь дома, проспекты, набережные…

* * *

ТАМ, где Малая Морская пересекается с Вознесенским проспектом, в середине позапрошлого века, под крышей дома Поггенполя, находилась гостиница «Наполеон». Именно здесь в феврале 1849-го нашел приют двадцатилетний Толстой. По служ­бе он числился в Тульском губернском управлении, однако не служить, а только «числиться», не иметь определенного занятия молодому графу было невмоготу. Не окончив Казанского универ­ситета, был намерен поселиться в доставшейся ему тогда по наследству Ясной Поляне — дабы посвятить жизнь приведению в порядок ее расстроенного хозяйства, улучшению положения сво­их крепостных, а также самообразованию. Но все эти планы провалились. Тогда пришло решение: ехать в столицу, держать экзамен в Университет, непременно его окончить, а потом служить…

По приезде сообщил брату Сергею: «Я пишу тебе это письмо из Петербурга, где намерен остаться навеки. Петербургская жизнь на меня имеет большое и доброе влияние, она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать; все заняты, все хлопочут…»

Подал прошение о допущении к испытаниям по юридическому факультету, успешно сдал два экзамена «на кандидата», однако вскоре брат получает известие: «Теперь переменил намерение и хочу вступить юнкером в Конно-Гвардейский полк». Начиналась кампания по подавлению Венгерской революции.

(Пройдет пятьдесят пять лет, и в черновиках повести «Хаджи-Мурат» он скажет:

«Гибли сотни тысяч солдат — в бессмысленной муштровке на учениях, смотрах, маневрах и на еще более бессмысленных жестоких войнах против людей, отстаивающих свою свободу в Польше, в Венгрии, на Кавказе».)

Но и это намерение повисло в воздухе. Из очередного письма к брату:

«Поехал без всякой причины в Петербург, ни­чего там путного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо».

В конце мая вернулся в Ясную Поляну…

* * *

СПУСТЯ три года, осенью 1852-го, петербургский журнал «Современник» опубликовал повесть «История моего детства», автор которой, направив рукопись по почте в редакцию, обозначил себя вот так: «Л. Н.» Повесть имела успех. Редактор «Современника» Некрасов сообщил Тургеневу:

«Это талант новый и, кажется, надежный».

Тургенев ответил:

«Ты прав — этот талант надёжный. Пиши к нему — и поощряй его писать».

А «надёжный талант» в это время был уже на Кавказе. Отбыв туда в апреле 1851-го со служившим в кавказской армии братом Николаем, он участвовал в походах против горцев сначала добровольцем, а потом фейерверкером IV класса в четвертой батарее 20-й артиллерийской бригады. Свое первое опубликованное произведение писал меж боями в станице Старогладковской… Оттуда же с оказией отправил в Петербург рассказ «Набег», который на страницах «Современника» появился в марте 1853-го. И снова: «Л. Н.» Затем — «Записки маркёра»… Весной 1854-го, уже из Дунайской армии, Некрасов получил рукопись повести «Отрочество», на которую немедленно откликнулся восторженным письмом:

«Покушаюсь сказать кой-что из всего, что думаю; выберу только, что талант автора «Отрочества» самобытен и симпатичен в высшей степени…»

Далее — Крымская война, оборона Севастополя. Он — на знаменитом Четвертом бастионе. В нескольких номерах «Совре­менника» — его «Севастопольские рассказы», под одним из ко­торых наконец-то появилось полное имя автора: «Граф Л.Н. Толстой».

* * *

ПРИДИ, дорогой читатель, на берег Фонтанки, к дому № 38: Толстой жил здесь, близ Аничкова моста, в квартире, которую снимал Тургенев, с 19 ноября до конца того 1855-го го­да. Причем гость попал в непрерывный людской круговорот. Некрасов, наконец-то увидевший своего автора «живьём», был очарован:

«Что за милый человек, а уж какой умница!.. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши…»

А самому Льву Николаевичу особенно пришелся по душе Фет:

«Откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов?!»

И про Тютчева сказал радостно:

«Без него жить нельзя».

В общем, знакомств было много, и, оказавшись в самом центре литературного Петербурга, Толстой ощутил начало своей славы…

* * *

ЕЩЕ один его петербургский адрес: Офицерская улица, дом Якобса (ныне ул. Декабристов, 15), по которому проживал с конца января по май 1856-го. Здесь закончил рассказ «Метель» и написал повесть «Два гусара»… Утром 15 февраля привел пятерых коллег по «Современнику» в «Дагерротипное и фотографическое заведение» Левицкого, что у Казанского моста, — и теперь мы имеем широко известный снимок: Гончаров, Тургенев, Дружинин, Островский, Григорович и Толстой — еще в военной форме… Несмотря на то, что в ту же пору создал «Утро помещика», «Из кавказских воспоминаний» и часть «Юности», собой недоволен:

«Совсем впал в праздность и материальность…»

* * *

В НОЯБРЕ 1856-го, возвратившись из Ясной Поляны, поселился в доме Блюммера — на углу Вознесенского проспекта и Большой Мещанской. Опубликованная в «Современнике» повесть «Юность» — последняя часть трилогии — вызвала особый интерес, потому что завершала историю человеческой души на той стадии, когда формируется личность… Кстати, дома часами занимался музыкой, и его игра на пианино взыскательной публикой одобрялась весьма… В повести «Поверженный» так живописал столицу империи:

«Над Петербургом стояла пасмурная зимняя ночь. Большой холодный город спал тем горячечным беспокойным сном, которым спит пьяный после разврата. С черного неба, мимо мрачных громад домов, слабо освещенных кое-где догорающими фонарями, падали белые сухие клочья снега на взрытое грязное тесто улиц…»

* * *

ПОСЛЕ семнадцатилетнего отсутствия, в марте 1878-го, увидел Петербург сильно изменившимся. Ездил по городу и замечал: вот — новые доходные дома, банки, вокзалы, набережные благоустроены, всюду — газовое освещение. Остановился у тещи, Любови Александровны Берс, в Эртелевом переулке (ныне улица Чехова, 7). Главная цель поездки — поиск материалов о декабристах, поэтому первым делом поспешил в Публичную библиотеку. Однако дни, до предела насыщенные не только сей заботой, но и визитами, новыми знакомствами, Льва Николаевича быстро утомили. Да и в гнилом питерском климате не здоровилось. Поспешил в яснополянскую тишину…

Спустя почти два года, в январе 1880-го, снова поселился по этому адресу. И опять — в Публичную библиотеку! Но размолвка с тещей (в связи с отказом зятя от официальной церкви) подействовала на Толстого так, что решил: «Нужно бежать!» И бежал…

* * *

В ПОСЛЕДНИЙ раз — в связи с гонением на духоборов — оказался на невском берегу (вместе с Софьей Андреевной и профессором Московского университета Стороженко) в феврале 1897-го. Остановились в доме Олсуфьевых, на Фонтанке, 14. Все пять дней, с 7-го по 12-е, охранка за ним следила… И всё же задачу, ради которой приехал, решил. А еще посетил в Академии художеств Репина, потом записавшего:

«Удивительно! Широкие скулы и грубо вырубленный нос, длинная косматая борода, огромные уши, смело и решительно очерченный рот, как у Вия брови над глазами, в виде панцирей. Внушительный, грозный, воинственный вид…»

Толстой был для Репина «неисчерпаемым сюжетом»… Исполнив всё намеченное, Лев Николаевич, навсегда покинул Петербург и опять — скорей в любимую свою Ясную Поляну…

* * *

ВОТ и мне, дорогой читатель, довелось с ней свидеть­ся… Ясная Поляна — имя-то какое светлое… Только минуешь белые башенки въездных ворот, только ступишь на широкую аллею, которую Лев Николаевич называл «прешпектом», как сразу становится ясно: вовсе не экскурсант ты в этой усадьбе, а гость… Нигде не видно оградительных табличек: «По траве не ходить!» — наоборот, можно по ней ходить, можно лежать, можно купаться в речке Воронке, где купались все Толстые, можно собирать в лесу грибы и присесть отдохнуть на сбитой из березовых жердей любимой скамейке Льва Николаевича, глядя на огромные ели, которые при нем были еще совсем маленькими. Помните:

«Я всегда любуюсь на эти елочки. Это мое любимое место. И по утрам — это моя обычная прогулка. Иногда я сажусь здесь на скамейку и пишу…»

Можно постоять в тени того самого знаменитого дуба, видом которого когда-то был поражен Андрей Болконский:

«… Старый дуб, весь преображённый, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца…»

Кажется, каждая здешняя тропинка описана его многотрудным и счастливым пером, и только тут начинаешь по-настоящему ощущать истинный смысл вот этого признания:

«Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие за­коны, необходимые для моего творчества, но я не буду до пристрастия любить его…»

И вот — дом, где всё сохранилось в том виде, как было при хозяине: кабинет, стол с рукописями, чернильницей и ручкой, даже свечи, погашенные Толстым в ночь на 28 октября… Вот — его библиотека: двадцать две тысячи книг и номеров журналов на тридцати пяти языках, а сам он знал — восемь и в последний год стал еще изучать китайский… Вот — письма к нему, которых в архиве хранится пятьдесят тысяч, а ответы Толстого на присылаемую сюда корреспонденцию в собрании сочинений занимают, известно, более тридцати томов…

Спускаюсь в тихую комнату под сводами, где когда-то, по очереди, были и кладовая, и столовая, и детская, и кабинет… Здесь на руках Льва Николаевича умерла «самая большая радость» его, дочь Маша. Здесь он писал «Воскресение», «Крейцерову сонату», «Хаджи-Мурата», «Войну и мир»… В сорок первом фашистские мерзавцы не остановились перед тем, чтобы осквернить и это место…

Рядом — по-спартански обставленная «комнатка для приезжающих», которая помнит рождение «Анны Карениной». На этой кровати в разное время спали Тургенев и Фет, Чехов и Репин, Короленко и Горький… Какое дивное паломничество: почти весь цвет русской культуры на рубеже веков побывал в этих стенах!.. И теперь тоже идут и идут сюда люди, со всей земли…

И приходят люди в лес, который зовется «Старым Заказом», и затихают у небольшого зеленого холмика. Здесь он завещал похоронить себя — без ограды и памятника, на краю оврага, где в детские годы с братом Николенькой искал «зеленую палочку». Ту самую, что была для них символом всеобщего братства и счастья…

Лев Николаевич при последнем визите в Петербург, февраль 1897-го.
Тот самый снимок. Группа сотрудников журнала «Современник»:
Иван Гончаров, Иван Тургенев, Александр Дружинин, Александр Островский, Лев Толстой и Дмитрий Григорович. 15 февраля 1856-го.
Здесь он завещал похоронить себя… (фото Льва Сидоровского)

* * *

«ТОЛЬКО БЕРЕГИТЕ ЭТУ ЗЕМЛЮ!..»
104 года назад родился Михаил Александрович Дудин
(20 ноября 1916 – 31 декабря 1993)

НЕ РАЗ приходил я к нему на Малую Посадскую, которая, впрочем, тогда носила имя Братьев Васильевых. И всякий раз видел на его столе осколочек от колокола, который провожал Пушкина в последний путь. А еще — бюст Есенина. И тут же хранились земля и камушки с полуострова Ханко… Служивший там полковой разведчик Михаил Дудин грозной осенью 1941-го от имени всех защитников Ханко сочинил и опубликовал в газете «Красный Гангут» вызвавшее всеобщий восторг письмо финскому маршалу Маннергейму (который, отчаявшись сломить сопротивление ханковцев, предложил почетную мировую: мол, сложите оружие, а мы окажем вам всякую военную почесть и сохраним ваши храбрые головы в целости) — в том самом солёном стиле, не признающим многоточий, каким запорожцы обращались к турецкому султану…

* * *

ОДНАЖДЫ Михаил Александрович показал мне небольшую по формату, а также по тиражу книжку, отпечатанную в блокадном 1943-м на простой газетной бумаге, где на об­ложке, в обрамлении ведущего огонь орудия и устремившихся на врага ястребков, значилось короткое слово — «Фляга». (Назвав свой сбор­ник так, хотел, чтобы стихи были для солда­та в нелегкой его дороге — словно глоток воды. Вообще-то еще до «Фляги» у Дудина была книжка «Ливень», которую друзья из Иванова, с родины, прислали автору в 1940-м под Выборг, где поэт служил тоже разведчиком полковой батареи). Появлению «Фляги» предшествовало вот что. Как-то, в том самом сороковом, оказавшись проездом на невских берегах, Дудин оставил в редакции журнала «Звезда» тетрадь с новыми стихами. Свой адрес в тетради пометил, как положено у военных: Ленинград, и дальше — шестизначный номер. Спустя неделю — письмо от Ни­колая Семеновича Тихонова: «Стихи хорошие, но кое-что надо подправить, так что приходите — посидим, потолкуем». Приш­лось ответить: «Придти не могу, потому что несу воинскую службу на далеком Ханко, который, впрочем, мы, русские, называем по-прежнему, Гангутом…» И скоро в февральском за сорок первый год номере «Звезды» люди прочли:

Не от первого холода в звонкой крови,
Не от чёрствых годов с сединой и морщинами,

Не от первой, от самой горячей любви, —
Мы от первого выстрела стали мужчинами…

Некоторые стихи из той подборки вошли во «Флягу». Но главные строки книги родились, конечно, в Великую Отечественную. Например:

Такие не боятся и не гнутся.
Так снова в бой и снова так дерись,

Чтоб слово, нас связавшее, — гангутцы —
На всех фронтах нам было, как девиз!

Это написано второго декабря сорок первого года, когда поэт вместе со всеми защитниками Ханко, до конца выполнивши­ми воинский долг, покидал полуостров. И той же зимой на кронштадтском берегу сложилось:

Так бей врагов свинцовым градом
И стой, как сотни лет назад,

Железный панцирь Ленинграда,
Отчизна моряков — Кронштадт!

А это возникло в сердце поэта, когда пришел на Марсово поле, к памятнику Суворову:

В ночи не спят солдатские редуты,
Расколота ракетой синева.

Ждут корабли. И паруса раздуты.
В гранитный цоколь плещется Нева.

А он стоит и крепко держит шпагу.
От грохота не отведёт лица.

Найди в себе такую же отвагу
И бейся до победного конца…

Конечно, он уже тогда был романтиком, и именно романтический пафос его стихов, где столько смертей, где «грязь, и бред, и вши в траншеях», поразителен. Ну, в самом деле, услышать над умирающим товарищем томительное пенье соловьёв, которое заполняет не только лес, но, кажется, всё мироздание, ощутить всем существом прекрасное цветение земли, изувеченной бомбами и снарядами, вдохнуть сквозь гарь запахи ландыша, мяты, сирени — могла лишь молодая, очень чистая душа. Война ее не огрубляла, не старила:

Горячий луч последнего рассвета
Едва коснулся острого лица.

Он умирал. И, понимая это,
Смотрел на нас и молча ждал конца.

Нелепа смерть. Она глупа. Тем боле,
Когда он, руки разбросав свои,

Сказал: «Ребята, напишите Поле:
У нас сегодня пели соловьи»…

Этот потрясающий нас уже почти восемь десятилетий гимн жизни родился сразу, на одном дыхании. После армейской газеты стихи появи­лись в «Комсомольской правде» — и Дудин, может быть, впервые столь остро ощутил, как много значит для народа слово поэта. Вот лишь одно письмо из многих, полученных им тогда:

«Прими­те мою глубокую материнскую благодарность за проявленное со­чувствие моему великому и неутешному горю — потере единс­твенного любимого сына. Сердечно благодарю Вас за «Соловь­ёв». Читаю и плачу…»

* * *

ФРОНТОВАЯ мерка навсегда осталась для него главной мерой человека. До конца своих дней сохранивший солдатскую выправку, высокий, светлоглазый, с почти не тронутой сединой непокорными волосами, он частенько заглядывал в мой «сменовский», не великий по размеру кабинетик — чтобы подарить очередную, только что вышедшую книжку или просто поговорить о том, о сём… Теперь этих томиков с его добрыми дарственными надписями скопилось у меня без малого два десятка.

И вот снова раскрываю «Песню Вороньей горе», оформленную гравюрами тоже очень дорогого мне человека, Андрея Алексеевича Ушина, — и словно бы опять слышу голос поэта: «Я листаю года. Я читаю событья и сроки. Для души моей стала вершиной Воронья Гора…» Эта гора (а говоря армейским языком, — высота 172,3), откуда фашистские батареи били по Ленинграду и при штурме которой в январе сорок четвертого полегло столько наших воинов, для Дудина вместе с кровью павших словно вобрала в себя их черты… Кстати, весь гонорар за эту книгу он перечислил на строительство памятника героям обороны Ленинграда на Средней Рогатке. Тогда же, 23 февраля 1965 года, поэт со страниц «Смены» бросил клич создать на месте кольца блокады Зеленое кольцо Славы, которое «на вечные времена своим зеленым шумом обозначит рубеж нашего мужества». И скоро поднялись в тени деревьев двадцать шесть монументов — на большом блокадном кольце, девять — на Малой земле Ораниенбаумского плацдарма, семь — на «Дороге жизни»Перелистываю другой сборник. Вот — стихи про то, как мальчик на экране «бесподобно играет» чужую судьбу (судьбу поэта), ничего подобного не испытав сам. Здорово вжился в роль! И всё-таки роль остается ролью, игра — игрой, пусть и «бесподобной», и поэт отчаянно восклицает: «Не играй меня, мальчик, не надо! Я и сам доиграю себя»… А вот поэма «Песня дальней дороге», в которой поэт — «бесплацкартный пассажир» поезда, не может миновать горе человеческое («Мёртвый пламень Хиросимы опалил мои глаза… Бомбы рвутся, а осколки разлетаются во мне»). Болью и тревогой за будущее Земли людей пронизаны все впечатления, мимолётные заметы и многолетние думы:

… Есть тоска о смертном часе
и для всех один рассвет.

Есть Земля, и нет в запасе
у Земли других планет…

Помню, сколько интересного поведал мне он о разных странах, которые посетил как председатель Ленинградского комитета защиты мира:

Стремительно, на всех наречьях споря,
со всей земли, на радиоволне

Все птицы человеческого горя
В полночный час слетаются ко мне…

И вдруг — совсем иные строки:

Здравствуй, милая, здравствуй! Ещё примириться не хочет
С одиночеством дух, не насытились солнцем глаза.

Мне в моём декабре ещё снятся июльские ночи,
Где раскатами грома гремит и играет гроза.

Твой июль над рекою стоит, опершись на перила,
Отражённый в реке, ничего от реки не тая.

И река ему вечность на веки веков подарила.
Здравствуй, милая, здравствуй! Да славится щедрость твоя…

И еще не забыть, с какой любовью к другим поэтам (которых было не меньше сорока, и каждый стал ему братом или сестрой) читал он свои переводы их стихов. Естественно, на самом видном месте оказались поэты-фронтовики: балкарец Кайсын Кулиев, болгарка Блага Димитрова, серб Изет Сарайлич… И башкир Мустай Карим, тоже брат по песне и солдатской судьбе, который однажды признался, что Дудин «один из тех немногих людей, у которых восхищение идет не ввысь, а вглубь», и еще: «… если он говорит, значит, любит. О тех, кто ему неприятен, он молчит». Да, восхищение прекрасным, чистым, высоким, что есть в жизни, в людях, в искусстве, в природе, всегда озаряло его творчество…

* * *

В ОКТЯБРЕ 1972-го Ярослав Смеляков (увы, это интервью оказалось в его жизни последним) похвастался мне тростью с львиной мордой, на которую опирался: «Миша Дудин вырезал и подарил!» Да, по дереву Дудин работал великолепно. А еще мастерски рисовал шаржи — вот и мне в презент моментально изобразил Ольгу Берггольц, Сергея Орлова, самого себя. Так что был и самоироничен. Однажды сочинил:

Михаил Александрович Шолохов
Для читателя нашего труден,

И поэтому пишет для олухов
Михаил Александрович Дудин.

Его искромётные эпиграммы всех приводили в восторг. Например — о причудах нашенской жизни:

В России горе от ума
И гибель от чиновников.

Опять пустые закрома,
И не найдёшь виновников.

Или:

Ответственности строгие слова
Теряют смысл и ощущенье ноши,

И думать забывает голова,
Когда усердно хлопают ладоши.

Помню, только-только Горбачев объявил о «перестройке» и «ускорении», как зазвонил телефон — и на том конце провода я услышал характерный дудинский тенорок:

Когда тебе все страсти чужды
И в сердце больше нет огня,

Не УСКОРЯЙ меня без нужды,
не ПЕРЕСТРАИВАЙ меня!

В другой раз, тоже по телефону:

Покуда всюду есть у нас еще Лубянки,
Из нас родные власти будут гнуть баранки,

И воздух над Отчизной милой нашей
Всё будет отдавать пленительной парашей…

* * *

ИЗ ХУДОЖНИКОВ он предпочитал Врубеля, из композиторов — Георгия Свиридова, Валерия Гаврилина и Бориса Тищенко. Признавался:

«Часто слушаю пластинки прекрасного пианиста Артуро Бенедетти, особенно в его исполнении — Равеля».

На мой вопрос — есть ли песня, которую чаще других хочется спеть с друзьями или просто одному, ответил задумчиво:

«Я — человек вышедший из войны, для меня война — подвиг, философия, что угодно… Когда, например, слушаю песню Блантера на слова Исаковского «Враги сожгли родную хату», то это даёт мне возможность собраться. Да, если распускаюсь, то эта песня как-то собирает меня, и душа становится немного мужественнее».

Обожал бродить по Ленинграду. Герой Социалистического Труда, лауреат Государственной премии, он спокойно существовал без автомашины и дачи. Лишь без Михайловского не мог обойтись: снова приезжал к Семену Степановичу Гейченко, поселялся в пожарном сарае, где для гостя всегда была готова комната: там поэту работалось лучше всего…

* * *

ОДНАЖДЫ, в 1993-м, мне поручили организовать 9 мая на Дворцовой площади концерт. Пригласил и Дудина. Он обратился к собравшимся со стихами, которые заканчивались так: «Всё дарю! И всё от вас приемлю! Только берегите эту Землю!».А в самый последний день того года Михаила Александровича не стало.

Поэт упокоился рядом с мамой на кладбище села Вязовское Фурмановского района Ивановской области…

Михаил Дудин и его книги

* * *

СЕРДЦЕ — НА РАЗРЫВ!
93 года назад родился Михаил Александрович Ульянов
(20 ноября 1927 – 26 марта 2007)

ДОЖДЬ нещадно сёк по ветровому стеклу, «дворники» едва справлялись с водяными потоками, и, внимательно вглядываясь в убегающее под колеса «Жигулей» шоссе, седой водитель заметил:

— В сорок первом, осенью, как-то катили здесь. Тоже — дождь и дорога после бомбёжки разбита. В общем, стонет наш «газик» по причине бездорожья так, что я не удержался, выразил вслух свою жалость. Георгий Константинович мрачно усмехнулся: «Судьба Родины на карту поставлена, а он машину пожалел…»

Подумать только: туда, где родился прославленный полководец, теперь, в 1986-м, меня вез его фронтовой шофер Александр Николаевич Бучин, накрутивший за баранкой по дорогам войны сто семьдесят тысяч километров… И у нас, дорогой читатель, путь получился тоже неблизким — так что переговорили о многом, и новый фильм «Битва за Москву» с Михаилом Ульяновым в главной роли обсудить успели… Миновали Апрелевку, Алабино, Балабаново… Вот и Стрелковка, совсем не великая деревенька на берегу сонной Огублянки. Остановились у избы Жуковых, возле которой — монумент: в наброшенной на плечи шинели маршал после трудных походов пришел к родному дому… Глядя на вырубленное в граните столь знакомое ему лицо, Бучин — как бы в продолжение прерванного разговора — задумчиво произнес:

— Да, внешне Ульянов на Георгия Константиновича, вроде, и не очень похож, но даже я в кинозале верю, что это — Жуков… Замечательный артист!..

* * *

ЧТО уж говорить об остальных кинозрителях, которые в большинстве воспринимали Михаила Ульянова, в первую очередь, именно как маршала Жукова. Сыгранный с неистовым актерским бесстрашием, одержимый страстной жаждой справедливости, стремлением к победе в проклятой и великой войне полководец был для них настолько достоверным, что многие стали воспринимать актера и персонаж как единое целое. Помню, меня самого весной 1970-го на премьере в Доме кино грандиозной эпопеи «Освобождение» поразила особенная «жуковская» непреклонность в суровом ульяновском изгибе плотно сомкнутых губ, когда полководец на экране решал судьбоносные вопросы стратегии. Предваряя демонстрацию фильма, Михаил Александрович поведал нам, что поначалу от этой роли отказался, потому что народ Жукова знал, любил, и страшно было брать на себя такую ответственность. Согласился лишь, когда выяснилось, что кандидатуру Ульянова утвердил сам маршал… И после целых четверть века, в двенадцати кинолентах (особенно мощно стальная собранность и всесокрушающая воля полководца показаны в «Блокаде») лепил он этот образ. Дошло до того, что лицо Ульянова вообще стали считать более «жуковским», чем лицо самого легендарного маршала — это заметно даже на некоторых памятниках великому военачальнику: скульпторам казалось естественным изобразить своего героя именно таким, каким его, благодаря фильмам, узнала вся страна… Кстати, дорогой читатель, фамилия Ульянов у артиста — от мамы, а вот по отцу он — именно Жуков!..

* * *

ОТЕЦ, Александр Андреевич, до войны в сибирском селе возглавлял колхоз, потом в городке под названием Тара — деревообрабатывающую артель. Лишь грянула Великая Отечественная, ушел на фронт. И осталась его дожидаться Елизавета Михайловна с сыном и дочерью, еще школярами… Вслед за другими эвакуированными в Тару приехали артисты Львовского театра имени Марии Заньковецкой. На их спектаклях Михаил пропадал. А потом в студии, которую организовал режиссер Евгений Просветов, мальчишка из сибирской глубинки занимался столь увлеченно, что тот посоветовал Ульянову продолжить актерскую учебу в Омске. И там другой замечательный педагог, Михаил Иловайский, спустя два года благословил своего воспитанника на «штурм Москвы»… Ни в Щепкинском, ни во Мхатовском училище омский паренек никакого доброго впечатления не произвел, а вот в Щукинском (что при Вахтанговском театре, который военной порой был эвакуирован именно в Омск) отказать не смогли… Он никогда не забывал, с чего начинал: и комнату на шестерых в общежитии на Трифоновке; и то, что все они постоянно были «недоевши»; и материнское сало, присылаемое раз в год, которое делилось на всех…

* * *

И С КАКИХ ЖЕ «знаковых» персонажей сразу начинался его актерский путь: на четвертом курсе сыграл горьковского Нила; спустя год, уже став полноправным вахтанговцем, в спектакле «Крепость на Волге», — Кирова; следом — в «Человеке с ружьем» — Ленина… Ну а потом, на протяжении многих лет, возникнут: Антоний в «Антонии и Клеопатре» — не мыслящий себя вне походной жизни, без грома оружия и звуков труб воин, которого мгновенная любовь повергла к ногам Клеопатры; и Ричард в «Ричарде III» — злобный интриган, волею случая забравшийся на престол, не знающий разницы между добром и злом; и Цезарь — в инсценировке по роману Уайлдера «Мартовские иды»; и могучий натурой Степан Разин в спектакле Василия Шукшина «Я пришел дать вам волю»; и снова Ленин — в постановке Роберта Стуруа «Брестский мир»; и Сталин — в «Уроках мастера»; и Наполеон; и Ворошилов… А вот кто наряду с подобными «историческими» персонажами тоже оказался в его «послужном списке»: Костя Белоус в «Городе на заре» (сплавленный из безоглядного энтузиазма, наивной веры в немедленное счастливое завтра, матросской удали, невероятной нежности, робости и доброты); Парфен Рогожин из «Идиота» (в котором были и огненные глаза, и наглая, даже злая улыбка, и при этом что-то страстное до страдания); Сергей Серёгин из «Иркутской истории» (за внешней простотой которого угадывался дар обостренного чувства чужой боли); Виктор, предавший дивную Гелену в раздирающей душу «Варшавской мелодии» (который казался зрителю человеком из современной уличной толпы, — из тех, кто удержался в жизни, но потерял себя, не сумев отстоять своего счастья). И генерал Горлов во «Фронте», и Баркан в «Государственном советнике», и Артем в «Макаре Дубраве» — разные, так сказать, «социальные герои» явились неотъемлемой составляющей его амплуа: видать, Михаилу Ульянову (может, фамилия обязывала?) свыше была уготована особая участь — «государственного артиста». И он им стал (как существовали «ГАБТ СССР», «МХАТ СССР», так, по сути, был и «Михаил Ульянов СССР»), но, свершив вот такое «хождение во власть», всю эту свою пожизненную «роль» провел с редчайшим достоинством…

Партийная идеология, которая создавала и насаждала «народного героя», не смогла подмять Ульянова под себя, поскольку у него оказалась мощная защита: «добавочный» талант — замечательного характерного артиста. Например, его директор завода в спектакле «День-деньской» вовсю гундосил, а в «Оптимистической трагедии» столь привычный нам прежде бесшабашный анархист Алексей, «перековавшийся» в большевика, вдруг оказывался обалдевшим от свободы параноиком в белых штанах — он придумывал своим героям тысячу самых разных приспособлений (у каждого — своя походка, свой говорок, какая-то особенная «изюминка»), которые не просто обогащали портрет, но открывали даже в самых «масочных» персонажах человеческое содержание… Так было и в театре, и в кино…

* * *

НА ИСХОДЕ 50-х мне сразу лег на душу его немногословный, но полный огромной внутренней силы геолог Каширин в очень трогательном фильме, где звучала милая песня: «Тишина за Рогожской заставою, спят деревья у сонной реки…» Потом, в романтических «Добровольцах», — метростроевец Кайтанов: «А годы летят, наши годы, как птицы, летят…». Но всю мощь его таланта ощутил, конечно, в Егоре Трубникове из «Председателя». Как неистово бился среди разрухи, нищеты, голода за возрождение деревни этот коренастый мужичок, потерявший на войне руку… Да, он беспощаден, даже порой жесток, способен выдать матерный клич, который вспугивает и поднимает в небо стаю птиц, и всё это, естественно, вызывает вокруг недовольство. Но постепенно людям становится ясно: председателем движут не корысть, не честолюбие, а боль за всех. И когда на собрании измученные, казалось бы, доведенные до полного отчаяния мужики и бабы вдруг снова голосуют за Трубникова, он потрясен. Медленно встает с табурета, с трудом подбирает слова: «Будем, как говорится, вместе, насмерть, до коммунизма,,,» — срывает с головы кепку и утыкается в нее, пряча слезы… А как метался его Митенька Карамазов в своем исступленном стремлении понять, почему люди живут так пакостно и при этом друг друга так ненавидят. (Когда во время работы над «Братьями Карамазовыми» неожиданно скончался режиссер Иван Пырьев, съемки продолжил Михаил Ульянов вместе с Кириллом Лавровым)… А как смешон, жалок, трагичен в «Беге» его Чарнота — страдающий от разлуки с Россией бывший белогвардеец, в котором есть и великодушие, и горькая ироничность, и бесшабашность, и, конечно же, острый ум…

Я тут назвал лишь минимум спектаклей и фильмов, а ведь по ролям Михаила Ульянова вполне можно изучать историю и театра (во всяком случае, образ вахтанговской сцены без него был бы иным), и кино, которое без им олицетворенных фильмов режиссеров Салтыкова и Панфилова, Райзмана и Михалкова, Соловьева, Говорухина и других — это просто книга с вырванными страницами. И какими страницами!.. Причем порой он нам устраивал та-а-акие сюрпризы: например, сразу после Егора Трубникова вдруг в «Тишине» предстал отвратительным стукачом (а министр культуры Екатерина Фурцева негодовала: «Ну, как такое возможно, если ты играешь Ленина?!»), а потом, в картине «Без свидетелей», — вообще омерзительнейшим существом. Актер специально, чтобы не «законсервироваться» в сугубо «положительном» амплуа, искал подобные роли.

Во время нашего недолгого разговора, вспоминая об этом, Михаил Александрович усмехнулся: «Слава Богу, избежал роковой ошибки почтенного мхатовца Бориса Смирнова, который после бесконечного Ленина ничего больше сыграть уже не смог». Оказавшись с Ульяновым рядом, я поразился: оказывается, этот человек — вовсе не внушительных габаритов, каким кажется на сцене и экране… Мне довелось уединиться с артистом сразу после премьеры в Доме кино фильма «Последний побег», где его герой, воспитатель спецшколы для несовершеннолетних по фамилии Кустов, отчаянно борется за оступившегося подростка, чаще всего встречая полное непонимание… Я невольно бросил реплику: мол, вот ведь и сам мой собеседник точно так же в разных инстанциях отстаивает интересы своих коллег. Ульянов вздохнул: «Чтобы тебя услышали, необходимо пустить сердце вразнос…»

А мне думается: он и играл, и жил — на разрыв сердца…

* * *

ОН был членом Центральной ревизионной комиссии ЦК КПСС, общался с министрами, даже — с членами Политбюро (к неудовольствию которых, в «Брестском мире», лепя образ Ленина, падал перед Троцким на колени, а еще на телеэкране гениально играл еврея Тевье-молочника), на его груди совершенно справедливо сияла Золотая Звезда Героя Социалистического Труда. В бурное «перестроечное» время стал во главе Правления Союза театральных деятелей России, где за десять лет успел сделать много полезного. Почти двадцать по просьбе коллег возглавлял родной Театр имени Вахтангова. Весной 1991-го сыграл Цезаря, и Горбачев, посмотрев спектакль, спросил Ульянова: «Ты, что, предвещаешь мне такой же финал?»

Похожий финал действительно произошел совсем скоро, и дальнейшая жизнь в стране получилась весьма неоднозначной. Однажды артист признался: «Своих прошлых званий не стыжусь и иногда, по праздникам, могу надеть ордена — хотя бы из солидарности с поколением семидесятилетних, которые и сегодня говорят, что мои фильмы — это их молодость…» В фильме «Сочинение ко Дню Победы» сыграл такого старика, бывшего летчика, взбалмошного и трогательного, чувствующего себя в новой жизни неуютно и совершающего во имя справедливости безумные поступки. А в «Ворошиловском стрелке» его герой столь же решительно мстит за поруганную честь внучки… Сам он свою внученьку Лизу обожал, а еще — доченьку Елену и одну-единственную горячо любимую жену Аллу Петровну Парфаньяк, которую почти полвека назад отбил у Николая Крючкова (помнишь, дорогой читатель: они вместе снимались в «Небесном тихоходе»).

Когда отмечалось его 60-летие, руководители Ленинградского отделения СТД приветствовали артиста моими стихами:

Кто поколеблет нашу веру
В то, что Вам Богом всё дано?

Открыли новую Вы эру
И на театре, и в кино!

Да, будет классикой для внуков
Всё то, что нас берёт в полон:

Ваш Трубников, Ваш маршал Жуков,
Ваш Ричард, Ваш Наполеон…

Вы — как живительный источник,
Подобны яркому лучу:

И Ленин, и Тевье-молочник
Вам оказались по плечу!

Вам взгляды не страшны косые,
За правду вступите в борьбу –

Не зря ж театры всей России
Вручили Вам свою судьбу!

Не обозреть всех Ваших планов,
Нужны с е й ч а с особо Вы!

Пока есть Михаил Ульянов,
Не дрогнет город у Невы!

На вечере памяти Ефремова он грустно сказал: «Скучно без тебя, Олег…». И я теперь добавлю: «Плохо без Вас, Михаил Александрович…»

Михаил Ульянов

* * *

ВОЗМЕЗДИЕ
75 лет назад начался Нюрнбергский процесс
над главными гитлеровскими преступниками
(20 ноября 1945 – 1 октября 1946)

ВЕСНОЙ 1996-го оказался я, дорогой читатель, в странной командировке: по заданию компании «Росуголь» и петербургского консорциума «Европа-Америка 500», которые по всей Германии — от Мюнхена до Гамбурга — переучивали наших, той трудной порой ставших враз безработными шахтеров в бизнесменов, отправился вслед за ними, дабы выяснить — успешно ли происходит переподготов­ка. И вот очередная встреча с земляками, а также с их немецкими нас­тавниками в Нюрнберге…

Когда непростой разговор был исчерпан, я вышел на Ры­ночную площадь и увидел готико-ренессансную (да-да!) Ра­тушу, фонтан «Купидон» и — главное — потрясающей красоты церковь Божией Матери, где особенно великолепны алтарь XV века и часы с «танцующими фигурками». Правда, тут же неволь­но вспомнилось: на месте блистательной площади когда-то рас­полагалось еврейское гетто, уничтоженное в 1349-м, — причем тогда тут заживо сожгли более шестисот человек… И еще пришло на память, что спустя почти шесть веков именно в Нюрнберге зародился германский фашизм, суд над которым слу­чился тоже здесь ровно полвека назад… И разыскал я в Старом городе Дворец Правосудия, где в зале № 600 состоялся тот самый Нюрнбергский процесс…

* * *

ХОРОШО помню, как мы, мальчишки, под занавес войны не только во время школьных перемен, но и на уроках горячо обсуждали, каким именно образом надо казнить Гитлера и его подручных. Оказывается, об этом же главы государств, составивших антигитлеровскую коалицию, задумались еще задолго до Победы. Правда, Черчилль считал, что нацистская верхушка должна быть уничтожена вообще без суда, а Сталин возражал: «Судебное ре­шение необходимо, иначе люди скажут, что Черчилль, Рузвельт и Сталин просто отомстили своим политическим врагам». Руз­вельт, в свою очередь, заявил, что процедура суда не должна быть «слишком юридической»… Соглашение о создании Междуна­родного военного трибунала и его устава были определены СССР, США, Великобританией и Францией на Лондонской конфе­ренции, проходившей в 1945-м, с 26 июня по 8 августа. Сов­местно разработанный документ отразил согласованную позицию всех двадцати трех стран-участниц конференции, принципы ус­тава утвердила Генеральная Ассамблея ООН — как общепризнан­ные в борьбе С ПРЕСТУПЛЕНИЯМИ ПРОТИВ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА. Развязывание Германией агрессивной войны, применяемый как государс­твенная идеология геноцид, разработанная и поставленная на поток технология массового уничтожения людей на «фабриках смерти», бесчеловечное отношение к военнопленным и их убийс­тво — всё это стало широко известно мировой общественности и требовало соответствующей юридической квалификации и осужде­ния.

В Международный военный трибунал вошли: от США — бывший генеральный прокурор страны Фрэнсис Биддл; от СССР — замес­титель председателя Верховного Суда Советского Союза гене­рал-майор юстиции Иона Никитченко; от Великобритании — глав­ный судья Джеффри Лоуренс; от Франции — профессор уголовного права Анри Доннедье де Вабр. Каждая из четырех стран напра­вила на процесс своих Главных обвинителей, их заместителей и помощников: от США — судья Верховного суда США Роберт Джек­сон (помощник Томас Додд); от СССР — прокурор УССР Роман Ру­денко; от Великобритании — Хартли Шоукросс; от Франции — Франсуа де Ментон (который в первые дни процесса отсутство­вал, и его заменял Шарль Дюбост, а затем вместо де Ментона был назначен Шампетье де Риб).

* * *

ИТАК, 20 ноября 1945 года, в 10.00, на скамье подсудимых (поскольку смерть Гитлера, Гиммлера и Геббельса была точно установлена, а Борман, предположительно убитый на улицах Берлина, обвинялся заочно) оказались: Герман Вильгельм Ге­ринг — рейхсмаршал, главнокомандующий военно-воздушными си­лами Германии; Рудольф Гесс — заместитель Гитлера по руководству нацистской партией; Иоахим фон Риббентроп — министр иностранных дел нацистской Германии; Роберт Лей — глава Тру­дового фронта; Вильгельм Кейтель — начальник штаба Верховно­го главнокомандования вооруженными силами Германии; Эрнст Кальтенбруннер — руководитель РСХА; Альфред Розенберг — один из главных идеологов нацизма, рейхминистр по делам Восточных территорий; Ганс Франк — глава оккупированных польских зе­мель; Вильгельм Фрик — министр внутренних дел Рейха; Юлиус Штрейхер — гауляйтер, главный редактор антисемитской газеты «Штурмовик»; Яльмар Шахт — имперский министр экономики перед войной; Вальтер Функ — министр экономики после Шахта; Густав Крупп фон Болен унд Гальбах — глава концерна «Фридрих Крупп»; Карл Дёниц — адмирал флота Третьего Рейха; Эрих Ре­дер — главнокомандующий ВМФ; Бальдур фон Ширах — глава Гит­лерюгенда, гауляйтер Вены; Фриц Заукель — руководитель принудительными депортациями в рейх рабочей силы с оккупирован­ных территорий; Альфред Йодль — начальник штаба оперативного руководства ОКВ; Франц фон Папен — канцлер Германии до Гит­лера, затем посол в Австрии и Турции; Артур Зейсс-Инкварт — канцлер Австрии, затем имперский комиссар оккупированной Голландии; Альберт Шпеер — имперский министр вооружений; Константин фон Нейрат — в первые годы правления Гитлера ми­нистр иностранных дел, затем наместник в протекторате Боге­мии и Моравии; Ганс Фриче — руководитель отдела печати и ра­диовещания в министерстве пропаганды.

* * *

ИЗ обвинительной речи Роберта Джексона:

Гитлер не унёс всю ответственность с собой в могилу. Вся вина не завернута в саван Гиммлера. Эти живые избрали этих мёртвых себе в сообщники в этом грандиозном братстве заговорщиков, и за преступление, которые они совершили вмес­те, должен заплатить каждый из них…

Писатель Борис Полевой рассказывал мне, как он с колле­гами отреагировал на слова Джексона о том, что доказательст­ва преступлений против человечности лишат всех, здесь при­сутствующих, сна:

— Признаюсь, при этих словах советские журналисты пе­реглянулись — может ли что-либо вызвать такую реакцию у тех, кто своими глазами видел Бабий Яр, Треблинку, Майданек, Ос­венцим? Но судья Джексон оказался прав, ибо уничтожение лю­дей представляло собой в нацистском рейхе широко развитую, хорошо спланированную и организованную индустрию… А помощ­ник Главного советского обвинителя Лев Николаевич Смирнов, называя количество жертв, умерщвлённых в одном из лагерей, показывал толстенную книгу в кожаном переплёте. Нет, это не был семейный альбом обитателей какого-нибудь рейнского замка и не коллекция снимков скаковых лошадей. Это был просто бесконечный список людей, сожжённых заживо, застреленных или отравленных газом. Обвинитель не без труда поднял этот фоли­ант: «Это всего только деловой отчет генерал-майора Штрумфа своему начальству об успешной ликвидации варшавского гетто. Тут только имена умерщвлённых…»

Илья Эренбург вспоминал:

— Когда показали фильм о лагерях смерти, Шахт повернул­ся спиной к экрану — не хотел смотреть; другие глядели, а Франк плакал и вытирал глаза носовым платком. Это звучит неправдоподобно, но я это видел: Франк, тот самый, который писал, что в Польше, когда он туда приехал, было три с половиной миллиона евреев, а в 1944 году из них осталось сто ты­сяч, всхлипывал, увидев на экране то, что много раз видел в действительности. Может быть, он плакал над собой — понял, что его ждёт?..

Обвинители говорили о страшных злодеяниях. Планы напа­дения на различные страны обозначались условными названиями: присоединение Австрии — «планом Отто», захват Чехословакии — «зелёным планом», захват Югославии — «Маритой», уничтожение Польши — «делом Гиммлера», предполагавшееся нападение на Гибралтар — «предприятием Феликс», вторжение в Советский Со­юз — «планом Барбароссы»… «Около пятидесяти миллионов уби­тых и двадцать заурядных злодеев, — восклицал Эренбург, — нет, это не умещалось в сознании!»

Замечательный художник Борис Ефимов, чьи карикатуры в «Крокодиле» и «Известиях» я обожал и военной порой, и после, вспоминая при нашей встрече Нюрнбергский процесс, в частнос­ти, поведал, как во время одного из перерывов подошел вплот­ную к самому барьеру, за которым, в полутора метрах, сидел Геринг, и молча на него уставился. Тот стал нервно отворачи­ваться, метнув исподлобья свирепый взгляд, их глаза на долю секунды встретились, и во взгляде Геринга Борис Ефимович прочитал: «Эх, если бы этот тип попался мне год назад…»

Гесс поначалу изображал сумасшествие, и Семен Кир­санов сочинил двустишие, которое там мигом стало популярным: «Над Нюрнбергом ночь тихА, а Гесс филонит под психА». Когда кто-то из журналистов обратил внимание на то, что у Риббент­ропа помятый вид, коллега находчиво откликнулся: «Ничего о т ­в е с и т с я!»

Нюрнбергский процесс оказался гласным в самом широком смысле этого слова: четыреста три судебных заседания — и ни одного закрытого! В зал суда было выдано шестьдесят тысяч пропусков, часть которых получили немцы. Газеты, журналы, радио, кино существенно «расширили» небольшой зал заседаний — ведь двести пятьдесят из трехсот пятидесяти мест занимали журналисты…

* * *

НАКОНЕЦ, 1 октября 1946, года Международный военный трибунал приговорил: к смертной казни через повешение — Ге­ринга, Риббентропа, Кейтеля, Кальтенбруннера, Розенберга, Франка, Фрика, Штрайхера, Заукеля, Зейсс-Инкварта, Бормана (заочно) и Йодля; к пожизненному заключению — Гесса, Функа и Редера; к двадцати годам тюремного заключения — Шираха и Шпеера; к пятнадцати — Нейрата; к десяти — Дёница. Оправданы — Фриче, Папен и Шахт.

В ночь на 16 октября смертные приговоры были приведены в исполнение. (Геринг незадолго до того отравился: существу­ет предположение, что капсулу с ядом ему передала жена при поцелуе на последнем свидании).

Присутствовавший во время казни в спортзале нюрнбергской тюрьмы фоторепортер «Правды» Виктор Тёмин вспоминал:

— Первым притащили под руки Риббентропа. Подняли на эшафот, подставили под петлёй, сержант Джон Вуд напялил на него колпак, потом — петлю, нажал рычаг — и преступник про­валился в люк помоста. За полтора часа Джон со всеми разде­лался…

* * *

ВАЖНАЯ деталь: восемнадцать из сидящих на скамье подсудимых представляли высшую иерархию национал-социализма. И среди них не нашлось ни од­ного, кто бы сказал хоть одно-единственное слово в защиту идей, во имя которых они истребили миллионы людей и опалили войной всю Западную Европу. Даже в последних словах своих, когда в затылок подсудимым уже дышала смерть, лгали, извора­чивались, представляли себя обманутыми — и партия их, перед силой которой еще недавно трепетали соседние народы, исчез­ла, рассеялась, как ядовитый туман…

Тем омерзительней, дорогой читатель, ны­нешний дичайший факт: в нашей стране, одолевшей в той смертной битве гитлеровский нацизм, сегодня вдруг подняли голову собственные, доморощенные фашисты. Можно ли было даже в самом дурном сне предположить подобное тогда, в 1946-м?!

* * *

А ТЕПЕРЬ я вот о чём. Главным обвинителем на процессе со стороны СССР, как выше уже называл, был Роман Руденко. В годы Большого террора он был прокурором Донецкой (потом — Сталинской) области и в составе так называемой сталинской «тройки», руководствуясь приказом 00447, приговорил к расстрелу 9801 человек. Ещё его подпись стоит под смертными приговорами примерно 2500 человек, осуждённых в рамках оперативного приказа 00606, так называемого приказа по «национальным операциям». Происходящее при непосредственном участии Руденко судилище никакого отношения к цивилизованному судопроизводству не имело. «Тройка» иногда выносила по 120-200 приговоров за рабочий день. При такой скорострельности они должны были разбирать по 20-25 дел в час. Очевидно, что дела ими просто подписывались. Чудовищный по своему масштабу рекорд «тройка» по Сталинской области поставила 23 сентября 1938 года: за одно заседание ими было осуждено 672 человека, из которых 531 — к расстрелу и 141 — к заключению в лагеря. Причём порой Руденко лично и охотно присутствовал при расстрелах своих жертв… Сразу после смерти Сталина Роман Андреевич стал Генеральным прокурором СССР и потом проработал на этом посту до самой смерти в 1981-м.

А другой член Международного военного трибунала от Советского Союза — заместитель председателя Верховного Суда СССР, генерал-майор юстиции Иона Никитченко в конце 1930-х, являясь тогда заместителем Председателя Военной коллегии Верховного Суда СССР, тоже принимал самое активное участие в политических процессах над «врагами народа». В частности, входил в состав судебных коллегий, вынесших смертные приговоры Зиновьеву, Каменеву, Евдокимову и Бакаеву — по делу «Объединённого троцкистско-зиновьевского центра»; Рудзутаку, Дыбенко, Самойловичу, Раскольникову и многим другим. Не стану вдаваться в иные подробности. Лишь добавлю, что, возглавляя выездную сессию на Дальнем Востоке, не видя дел обвиняемых, Никитченко вынес по телеграфу 102 приговора…

В общем, дорогой читатель, руки у обоих в крови были по локоть. Однако других главных обличителей фашизма от нашей страны на Нюрнбергском международном процессе у Сталина, увы, не нашлось…

Нюрнберг в 1945-м:
Убийцы…
… и их жертвы
Дворец Правосудия в дни Нюрнбергского процесса

2 комментария для “Лев Сидоровский: Вспоминая…

  1. В связи с круглой датой начала Нюрнбергского процесса Сайт Немецкой волны публикует материл.
    Б. Найта и Д. Брянцевой «Германия и нацисты: непростая история взаимоотношений»
    Вот несколько цитат из этой публикации:
    Но большая часть населения Германии не воспринимала этот судебный процесс как «акт правосудия». Для немцев это был суд победителей над побежденными. «Царило полное неприятие. Люди считали эти процессы односторонними, — отмечает правовед Инго Мюллер (Ingo Müller), автор книги «Ужасные юристы», в которой исследуется нацистское наследие в немецкой судебной системе. — Нацисты по-прежнему имели влияние, и Нюрнбергский процесс этого нисколько не изменил».
    «… еще много лет спустя профессора международного права учили в университетах, что бомбардировки немецких городов союзниками были преступлением против человечности, равным Холокосту, и за них тоже следовало бы наказать…»
    «… Аденауэр знал о настроениях в стране: в 1951 году в Баварии тысячи людей вышли на демонстрацию против казни военных преступников.»
    «Германии потребовалось почти десять лет на то, чтобы самостоятельно организовать первый процесс над нацистскими преступниками — без иностранного участия.»
    «Произошли огромные изменения. Очень поздно, но они произошли. Сегодня Германия — страна, в которой преследуют нацистов. Сравните с Австрией, где не было сделано ничего значительного за последние 30 или 40 лет».

  2. Мне нравится читать воспоминания самого автора — в них есть «нерв». Его же «то, что было не со мной помню» — не так захватывает. По-моему, зря он «вспоминил» про Тургенева и Толстого. 🙁

Обсуждение закрыто.