Найти квартиру с тремя детьми, тремя взрослыми и одной собакой — я вам не советую. А потом мы купили дом. Как же она носилась по своему бэк-ярду, по обоим этажам, по гаражу, по всему этому простору! Мы только и делали, что спотыкались об нее. Говорят, хорошие люди долго не живут. Собаки тоже.
Октябрь 19-го
Заметки
Александр Левинтов
Окончание. Начало
Глядя на свою детскую фотографию
что осталось от меня, трёхлетнего? —
головы лукавый поворот,
стольких он смутил легко и ветренно
от ненужных и пустых забот
а ещё — меня легко обманывать,
раз не верю в человечье зло,
мне собою ближних — только радовать,
и писать — чтоб сразу набело́
я люблю пронзительные гласы труб
и закат — неистовый пожар,
прелесть пряную полуоткрытых губ
и сосков вишнёвых перегар
и живёт во мне задумчивая осень
в дымке серебристой — чистый лён,
жизнь мою — сметает и уносит
листопадным шелестом времён
Мои первые путешествия
(из архивов)
1950 год
Ленинград. Академия связи на окраине города. Мне нет еще и шести.
Летним днем я выхожу из ворот нашей Академии и иду налево, к Лесотехническому имени Калинина, трамвайному кругу и круглой бане на углу. Я хорошо знаю эту дорогу, потому что в баню мы ходим всей семьей регулярно, и это — маленький семейный праздник для всех, кроме моего младшего брата, для которого мытье — пытка.
Вот и трамвайный круг. Меня манит идти дальше, в неведомое. Я уже соображаю, что, если идти вдоль путей, то не заблудишься сможешь вернуться (я еще не знаю, что они могут разойтись в разные стороны на перекрестке).
Вот уже и бани сзади не видно, кругом совсем незнакомый город, с неизвестными домами, развалинами, людьми — очень интересно и заманчиво.
Я так шел бы и шел, пока в конце концов не потерялся (что было бы восхитительно), но вдруг из уличных репродукторов грохнула какая-то антивоенная песня с грозными и страшными словами. Первая же мысль оказалась и единственной: «началась война!», и я опрометью бросился наутек, в Академию.
А потом еще долго снились сладкие сны о свободе, перемежающиеся кошмарами о начавшейся войне.
1952 год
Тамбов. Конец мая и конец первого в жизни учебного года. Мой приятель, Мишка Сыроваткин, живет с теткой — и живет неблагополучно, если верить его жалобам. Мне жаловаться не на что, но очень хочется в Москву, к дедушке с бабушкой. Мы начинаем копить деньги и накапливаем рубля два-три плюс я вношу в общий котел тетрадку с иностранными, наверно, эстонскими, надписями. В казну идут и завтраки сегодняшнего дня: у меня пирожок с начинкой, у Мишки бутерброд с плавленым сыром. От нашего дома до вокзала по шпалам километр с небольшим или без небольшого. На перроне под парами толстый жирный черный паровоз на Москву, с вереницей серо-зеленых вагонов.
Я предлагаю машинисту свою необычную тетрадку в обмен на проезд до Москвы мне и Мишке. Тетрадка уходит наверх, и для нас это знак, что можно грузиться и ехать. Мы грузимся и едем. На крышах вагонов — зайцы. Их много. Между вагонов — другие зайцы, более робкие. Мы садимся в душный переполненный вагон, дрогнула судорога сцепки, и мы поехали, в гвалте и махорочном едком дыму. Через несколько часов, когда уже стало сумеречнять, по вагону зашумело: «Контролеры!». Оказывается, почти все пассажиры в вагоне — тоже зайцы. Кто-то счастливо запирается в туалете, кто-то бежит по вагонам, но выясняется, что контролеры движутся навстречу друг другу. Пока не поздно, мы лезем на крышу вагона. Но нас, вместе с остальными, снимают и оттуда на какой-то станции.
Народ остался на перроне в ожидании следующего поезда, а мы, оставшись без тетради, решили идти дальше пешком, по шпалам. По шпалам — совершенно безопасно, потому что рельсы точно ведут в Москву. Только иногда страшно: сначала где-то далеко-далеко сзади раздается истошный свисток паровоза, потом — дрожание рельс и шпал, потом — тревожный шарящий луч паровозного фонаря, потом поезд налетает из ночи с совершенно разбойничьим посвистом, а ты, скатившись с откоса вниз, жадно смотришь в пролетающие мимо окна вагонов, неживые, нежилые…
Мы пытались стучаться в реденькие одинокие домики путевых обходчиков, но оттуда — только тревожные вопросы и затаенный страх.
Так мы дошли, уже совсем в глубокой ночи, до большой станции, пыхтящей закопченными паровозами, по громкой радиосвязи — требовательные голоса диспетчирующих женщин. Вдоль составов ходят промасленные рабочие с длинными тонкими молотками и масленками. Они простукивают буксы, рассматривают тормозные колодки и совершенно не обращают внимание на вырывающиеся и свистящие клубы пара.
Сабурово — на всю жизнь запомнил название этого места километрах в 70-ти от Тамбова.
В раздвигающемся рассвете за путями открывается длинное большое озеро. На станции в конвульсиях бьется эпилептик.
— Мишка, пошли дальше, а то поймают!
Но Мишка медлит почему-то и притворяется засыпающим.
Когда совсем рассвело и даже Мишка выспался, нас все таки поймали. Милиционер. Сильно усталый и сердитый. Мишка зачем-то начинает врать, быстро запутывается. Нас помещают в пустую комнату, где и запирают. Теперь спать хочется мне. И я засыпаю.
Сколько спал — не помню. Всё тот же милиционер еще раз расспрашивает нас, убеждается, что мы повторяем предыдущие данные о себе, сажает нас в вагон и едет с нами до Тамбова.
На станции встречает мама, которой милиционер сдал меня с рук на руки. Она черна от горя. Мы понуро идем домой и я слышу ее страшное, безнадежно усталое:
— Саша, зачем ты это сделал? Ну, зачем?
Мне очень стыдно, плохо и до жгучих слез жалко маму.
1963 год
Прошло одиннадцать лет поездок, путешествий, походов, дальних практик: мы ездили классом в Крым и в Питер, ходили в многодневные и короткие походы, проходили учебные практики в Крыму и Хибинах. Я постепенно привыкал к тому, что путешествия — моя будущая профессия, был легок на подъем и легко срывался с места. Но всё это были несамостоятельные движения.
Летом 1963 года, после пятинедельной практики в подмосковном Красновидово, мы всей группой сели на автобус и отправились в дальнюю практику, по специальности: это хороший переход от общегеографического образования на первых двух курсах к специальному.
На полдороге, в Одессе было разрешено дальше двигаться самостоятельно. Автобус ушел в Кишинев-Киев-Москву, а я с приятелем сел вечером на пароход «Абхазия», вооружившись парой четвертинок и палубным билетом до Евпатории (чуть более двух рублей). В кармане — около 50-ти рублей, в огромном продавленном чемодане с оленями на крышке — горстка барахла: путешествие налегке.
С нами села толпа «зарубежников», «капы» и «соцы», народ по преимуществу мажорный, хлипкий и нестойкий.
Когда купленная водка кончилась (а это произошло почти мгновенно), я отправился за приключениями в бар, где перезнакомился с уймой интереснейшего народа, но просадил двадцать так нужных для дальнего путешествия рублей. Хорошо, что не все.
Ранним седым утром мы прибыли в Евпаторию, сонную от курортного лечения. Ночью, оказывается, был сильнейший шторм, и всю зарубежную братию изрядно вывернуло наизнанку. Смотреть на них было жалко.
Среди зарубежников была девушка, в которую я уже год был безумно влюблен. Она плыла в Туапсе. Где должна была встретиться со своим молодым человеком, океанологом, проходившим морскую практику на паруснике — разве за таким угонишься?
Ялта с моря — неожиданное и величественное зрелище, настолько величественное, что мне удалось уговорить эту девушку плыть с нами до Батуми.
Весь путь в Аджарию прошел в приключениях и дурмане влюбленности. В Новороссийске мы пересели на знаменитый «Адмирал Нахимов», который много позже затонул именно здесь, в Цемесской бухте.
С точки зрения географии это была практика гораздо более значимая и полезная, нежели учебная практика с посещением заводов, колхозов и прочей советской ерунды. Как еще понять разницу между Крымом и Кавказом, например?
От зарубежников осталась только она одна, и мы втроем слились в одну компанию с молодоженами-четверокурсниками МИИТа и еще одной, более взрослой и респектабельной парой из Москвы.
В Сухуми я впервые выпил настоящего кофе. Этот эпизод сначала попал в «Жратву», потом — в «Известия», оттуда — в Израиль и Германию. Отличный напиток превратился в неплохой рассказ.
Так мы всемером добрались до Батуми, попали на турбазу «Зеленый мыс», раздобыли талоны на питание. Всё питание состояло из манной каши, зато — неограниченное количество тарелок с размазанной по ним теплой сладкой жижей.
Пляжи Зеленого Мыса — специально для тех, кто хотел бы потонуть. Каждый день такое с кем-нибудь случалось. Но главная опасность — солнце: сквозь непрозрачное седовато-желтое марево оно, оранжевый неясный круг, полыхает, как зев мартеновской печи. Ясен пень, я обгорел сразу же, на второй день, и ходил, нет влачился по земле, как обветшавшая тень отца Гамлета.
На моем ожоге мы потеряли моего сокурсника — должны были встретиться на Главпочтамте, но из-за разницы во времени разминулись, затаив друг на друга напрасную обиду.
Всего один раз мы посидели в местной шашлычной. Позже я узнал, что Фурманов и Паустовский были совершенно солидарны со мной: это — лучший в мире шашлык. Плюс — гора зелени, много чудесного домашней выпечки хлеба и холодное белое сухое. Минус — надоедливая мандариновая мошка, почти как снег. Огромный плюс, перевешивающий всё — рядом до неистовства любимая девушка.
На том же Главпочтамте мы встретили ее молодого человека. Я отдал им оставшиеся талоны на манную кашу, свою палатку-полудатку, половину своих денег, чтобы купить им билеты до Москвы, оставив себе пятнадцать рублей, пожелал счастливого отдыха и в почти трагической угрюмости сел зайцем на пароход, отправляющийся в Одессу: техника безбилетного проезда на судах Крымско-Кавказской круизной линии была освоена до совершенства.
Я доплыл до Сухуми, все таким же зайцев на электричке добрался до Ахали Афони (Новый Афон), не без труда нашел палатки своих друзей — обе пары перебрались сюда с Зеленого мыса на пару дней раньше.
У взрослой пары всё было в порядке, а у железнодорожников намечался на почве ревности полный разрыв. Ночью молодая жена исчезла с местными джигитами, мы всю ночь искали ее, как ни странно, нашли где-то в горах.
Надо было жить. В чемодане у меня оставалась одна несвежая майка: я обтряс на даче какого-то генерала пару груш, пару съел сам, а остальное продал на местном диком базарчике.
Через пару дней я всё-таки решил возвращаться домой. На станции Ахали Афони по поводу кассы безнадежно томилась огромная толпа отдохнувших. Пришел поезд «Сухуми-Москва». Я сунул проводнику все свои пятнадцать рублей, залез в абсолютно пустой общий вагон (он должен был заполниться только в Ростове) и, усталый, заснул на одной из полок.
Контролеры сняли меня в Тихорецкой. Оформили протокол на меня и проводника и зачем-то отправили в Белорецкую, километров на сто назад.
Так я впервые попал в КПЗ, камеру предварительного заключения. Не знаю, зачем, но там я попытался качать еще не существующие в СССР права человека, получил пару увесистых аргументов милицейским сапогом, сдал часы, пустой чемодан и свой студенческий билет, единственное доказательство своего легального существования на этом свете.
Из КПЗ меня выгнали еще днем, вечером я попытался устроиться на ночлег туда же:
— Не дорос! Ночуй, где хочешь.
На вокзале мест не было даже на полу, да и в этом храпе и потной вони уснуть — невозможно. Вся привокзальная площадь — в трупах ожидающих. Я сомнамбулой шатался по дорожкам и клумбам в поисках хоть какого-нибудь плацкарта на траве. Познакомился с бабой. Она торговала своей 12-летней внучкой, слегка раскормленной и полусонной. Как клиент я был им совсем неинтересен, поэтому мы расфилософствовались о жизни вообще, о жизни в Белорецкой и, если конкретно, о нелегком промысле проституцией на исходе семилетки и при условии обгона США на душу населения.
Затих я вокруг газетного киоска.
В три часа пополудни пришел батумский поезд, почти по расписанию. Я встретил своих счастливых однокурсников. Они весело уминали кулек слив. Я долго отнекивался и так и не взял ни одной ягоды. На том и расстались.
На третий день мне вернули чемодан, часы, студенческий и магические 15 рублей. Часы я тут же продал за стандартные три рубля и поел, наконец. К кассе было не подойти. Ввалился в первый же пришедший с юга поезд, Новороссийский, в купейный вагон, проводница засунула меня в служебку, набитую пыльными матрасами, и я проспал почти до Москвы, только раз она дала мне стакан чаю. На Курском сердобольная проводница дала мне пятак на метро — и на этом моё путешествие закончилось.
1964 год
После третьего курса пошли уже производственные практики. Я устроился в Поволжскую экспедицию, в транспортный отряд, начальником которого был Юрий Николаевич Палеев, зав. отделом Поволжья Института Комплексных Транспортных Проблем (ИКТП) при Госплане СССР. Школа ИКТП (рядом с Елоховской) сыграла выдающуюся роль в развитии отечественной экономической географии. Здесь собралась плеяда замечательных, даже выдающихся ученых: Казанский, Кибальчич, Изюмский, Варламов, Палеев и другие. Маленький двухэтажный институтик (потом им тут же отгрохали огромное здание, но это ничего не значило — школа умерла в 60-е) был очень уютен. В обеденный перерыв молодежь стучала в волейбол, а взрослые — в пинг-понг и шахматы на время.
Я осваивал транспортную статистику и был втянут в бурный роман молодой выпускницы нашей кафедры с таким же молодым выпускником МИИТа: оба доверяли мне свои сердечные тайны и козни, но, слава богу, по очереди. Осенью они поженились.
Так прошел июнь, а в июле я отправился в экспедицию, для начала в Куйбышев. Помимо меня и Палеева в отряде еще была моя однокурсница Женька Михайлова, с которой я вполне по-братски дружил: она была отчаянной лентяйкой, соней, бешено курила и очень много пила. Настоящий товарищ.
В отличие ото всех остальных студентов Поволжской экспедиции, живших в какой-то захудалой гостинице далеко от центра, я устроился в общежитие КПИ. Куйбышевского Планового Института. Кастелянша отправила меня со всем моим барахлом (всё тот же, видавший виды чемодан с оленями) в пропарочно-прожарочную, выдала комплект постельного белья на месяц вперед и взяла с меня, выдав товарный чек, три рубля за проживание, по 10 копеек в сутки.
Заказчиком Поволжской экспедиции был Средне-Волжский совнархоз (Куйбышевская область, Татария и Башкирия). Совнархозы доживали свой коротенький век — через полтора года их ликвидировали.
Огромное белоснежное здание Совнархоза (бывшая Плановая комиссия) было доминантой в контуре Самары с Волги. Транспортная статистика, в том числе первичная, самая ценная, — в изобилии. Целый месяц я купался в этом море информации.
И бешено экономил деньги: в сентябре я хотел поехать со своей любимой в Крым. В студенческой столовке самое вкусное и дешевое блюдо — гуляш из вымени с ячкой. Ячка туда-сюда, но вымя! В 64 году усилиями Хрушева СССР впервые подсел на импорт зерна. Муку выдавали по домоуправлениям, со столов столовок исчез бесплатный хлеб, поволжье традиционно голодало. Очередь в единственную на весь город табачную лавку выстраивалась метров на триста. Но с пивом было хорошо: вся набережная была одна сплошная пивнушка под открытым небом. Несчастные официантки носились с пивными бутылками день деньской, а доход с того пива — более, чем сомнительный.
По выходным я иногда выезжал на катере на другой берег, в старичных озерах — парная вода, полная тишина и глубокое жаркое томление. Вообще, июльская погода в Самаре ужасна: весь рабочий день жарища, вечером собираются грозовые тучи, наверху блистает и гремит, а на землю лишь иногда шлепаются редкие жирные капли, чаще же — вообще ничего, и только — предливневая липкая духота.
В Куйбышеве я побывал на концерте оркеатра легкой музыки МГУ с Аллой Иошпе и Стаханом Рахимовым в солистах, а также до слез понаслаждался только что вышедшим «Я шагаю по Москве».
Из Самары поездом перебрался в Уфу, где, наконец, встретился с Палеевым. Туда же вполне нелегально в конце приехал и мой школьный товарищ Архипов.
Жили мы вполне цивилизованно, в гостинице «Агидель» («Белая»), а до приезда начальника отряда я жил в общаге Башкирского университета и был потрясен нечистоплотностью своих сокоешников. Тогда в уфимских банях еще мылись все вместе, мужчины и женщины. Я на такое не смог решиться.
Старая часть Уфы — типичной купеческой застройки, на крутых живописных холмах, новая, Черняковка, — плоская, хрущобная, забензиненная донельзя. Непонятно, как люди тут вообще живут и работают.
Палеев уехал по своим делам, а мы отправились в Татарию, в Бугульму, пропыленный и заброшенный городишко, военным комендантом которого когда-то был Ярослав Гашек. Всё худшее, что известно миру о захолустье, сосредоточилось здесь, в Бугульме. По городу мотается красный орудовский «москвичок» и громко призывает отсутствующие автомобили соблюдать рядность и скоростной режим. В центре города — пыльный скверик, в недрах которого — тоненькая гипсовая пирамидка метров 6-7 в высоту, крашеная под испуганную нимфу, на ней — гипсовый же золотушный Ленин в полный полуметровый рост. В любую сторону от Ленина через 10-15 минут город кончается.
Мы жили в общаге, с каким-то очень угрюмым ментом. Его бесило, что мы с ним не пьем, а нам это было как-то не о чем с ним пить.
Через несколько дней мы автобусом добрались до покрытых мучной пылью Набережных Челнов с пассажирскими и грузовыми трамваями, сели на паром через широченную Каму и, покинув степную Татарию, оказались в ее таежной части.
Вот уже много прошло десятилетий, а все никак не могу забыть Елабугу.
Циклопическая башня Чертова (Ананьина) городища на изрытом оврагами холме над Тоймой, символ былого величия домамаевой Булгарии, просторный дом-музей Шишкина, могила девушки-гусара Дуровой, колокольный (в советские годы арматурный) завод Стахеева, образовательные институты одной его дочки и храмы — другой, суровое и тихое японское кладбище, куда свозили военнопленных японцев с трех войн 20-го века, могила Цветаевой, потаенность, укромность, таинственная интеллигентность города.
Приезжал и улетел Палеев, уехал в обиде на меня Архипов, а я продолжал быть в очаровании Елабуги, мотался на бортовых машинах то в Бондюгу, то в Бондюжский (ныне Менделеевск), то на нефтепромыслы, то в Вятские Поляны, то в Чистополь, то в Собачьи Горы, то на Ижевский источник. В Елабуге налегал на свежеиспеченные пирожки с яблоками, местную, очень вкусную минералку, а в ресторане на дебаркадере неизменно заказывал чашечку кофе и мне неизменно подавали граненый стакан бурды «кофе бочковой».
В конце концов я простыл на степных сквозняках, свалился в горячке и лихорадке в койку в общаге местного пединститута. Сквозь бред и жар слышал девичий хохоток, кажется, обо мне, и мечтал-мечтал, как разбудить спящую Елабугу в ее тягомотной транспортной тени.
Потом я сел на пароход, в Камском устье мы попали в сильнейший шторм, усугубленный совершенно пьяной палубной командой. В Казани я добрал всю необходимую информацию, по большей части нелепую своими розовыми перспективами, на Бауманской пристрастился к изумительным блинам и беляшам местной «Блинной», еще слабый от болезни сел на поезд до Москвы, чтобы через день-другой отправиться со своей любимой, которая через два года всё-таки станет моей женой, в Крым.
Летний бриз
— Алло! не разбудил? как дела?
В те далекие времена, в 70-е, Морсвязьспутник был лучшей телефонией, если, конечно, не считать Старую Площадь и Лубянку. Всем хороша, кроме одного — связывала Москву с любым портом и портопунктом, даже со служебным домиком спасателя в Анапе, но только телефон должен быть приписан к морскому порту.
Жена с дочкой отдыхали у этого самого спасателя, адрес которого сбросил приятель.
(в трубке я услышал тихий утренний плеск морской воды, почувствовал её прозрачность и нежность, ласковость, игру солнечных зайчиков по галичному дну, близкому и уютному, приятную горчину солёной воды, и её зыбкие прикосновения к бетонному волнолому, обросшему тёмно-зелёными густыми водорослями и колкими мидиями, за которыми неутомимо ныряют пацаны: по десять копеек за штуку, двадцать штук на лист ржавого кровельного железа в полквадрата над весёленьким игривым костерком — под домашнее белое, незатейливое, как приезжие пляжные девочки)
— А мы с Сергеем Петровичем только что ставридок нажарили, доча ещё спит, а я уже искупалась.
(знаю я этого «Петровича» — он лет на десять моложе меня, это она, чтобы я не ревновал, его по отчеству зовёт, наверняка трахаются, как морские котики)
— Не обгорели?
— Нет, у нас же твои испанские протекторы. Но уже здорово загорели
(я ощутил капли воды на горячей, пахнущей мягко и нежно коже предплечья, капли не стекают — они медленно тают и сохнут на солнечном ветерке)
— Всё в порядке? Мне пора на работу, отдыхайте!
(пол-Москвы знает, что у меня жена с дочкой на югах, хата свободна и сам я свободен, как ветер в пустыне, начальник разрешил взять разом все накопившиеся отгулы, и донорские, и за ДНД, и за Марш Мира, и за колхоз, и даже за переработку по выходным, да он и сам пару раз уже наезжал ко мне, и ещё обещал нагрянуть, интересно, где он этим джином отоваривается?)
Они у себя там в Анапе выпили по стакану сухого под жареную до состояния семечек ставридку, Сергей — в свой скворечник, гонять радио, якобы следить за нарушителями и играть со своими привычными приятелями в бесконечного петуха по двугривенному на кон — ни на что другое у них фантазии и интеллекта не хватает. А мои — на базар, за сметаной и творогом, действительно, здесь замечательными, за толстенными помидорами, которые надо толсто нарезать, заправить красным сочащимся луком, густо залить пахучим постным маслом и кристаллической колючей солью — такой салат даже моя жена может соорудить, а ещё накупят винограду и тёплых дынь «колхозниц», со всем этим на югах можно спокойно протянуть безо всякого мяса, потому что колбасу, даже местную домашнюю полу-копчёную я за мясо не принимаю.
Я же тут почти исключительно сижу на пельменях. Девчонки, которые мне нравятся, поголовно не умеют готовить, ничегошеньки — такая у меня странная судьба. Сам я готовить умею, но — тратить время и жизнь на готовку, когда дома никого, я имею в виду, никого из домашних, просто глупо. А пельмени — они всесезонные, и еда, и закуска, и утром, и днем, и вечером, потому что утром, с похмелья, так важно не просто выпить, а ещё и закусить, хоть чем-нибудь.
(во избежание скандалов и наездов, все девчонки приезжают ко мне строго по расписанию: не дай ей Бог приехать не в свой день и не в свой час — и дверь не открою, и из списка вычеркну, и из расписания выкину, замена в полпинка найдётся, только свистни)
Но утром, это — святое:
— Алло, не разбудил? Как дела?
И шелест моря, и жаркое дыхание анапского августа, и шоколадная магия мокрого тела, пусть и сданного на прокат и проветривание.
А там, я догадываюсь, всё как по нотам — с заранее расчерченным сценарием: на третью неделю Сергей начнёт оборачиваться на каждую точёную попку ещё не рожавших, но уже всё знающих и умеющих, а она вдруг однажды обнаружит, что говорить — не о чем, да и не умеет это тело, не умеет, поскольку только тело, без признаков души и интеллекта, под конец третьей недели она на базаре сторгует у молочной торговки комнатёнку на неделю, я пошлю ей телеграфом 60 рублей на непредвиденные расходы, и наши ежедневные переговоры по телефону ни о чём прекратятся. Она начнет скучать и готовиться к отъезду, а мне мои девки вдруг тоже станут невмоготу, по утрам я начну жарить себе яичницу с колбасой, на обед готовить окрошку или ботвинью, или литовский холодный борщ, а на ужин — жареный антрекот за 37 копеек с жареной же молодой картошечкой, без всякой выпивки, даже без пива, потому что я вспомню, что обещал самому себе за этот месяц написать повесть «Потусторонний», в духе Камю, повесть не получится, но рассказ, пусть и недописанный, вполне — действие разворачивается на скалах Ки-Уест, где я никогда-никогда не буду и даже не знаю, где это и есть ли оно вообще.
Они вернутся, измотанные плацкартным вагоном и чудовищным опозданием поезда. Я встречу их на перроне Курского и, обвешанные вёдерными пакетами слив, яблок, груш, уже потёкших и готовых на выброс, мы доберемся до дому, где уже накрыт ужин: пёстрый салат, пошехонский сыр, любимая всеми жареная ледяная рыба, осталось только отварить мелкую молодую картошку, облить её, готовую, сметаной и обсыпать укропчиком.
А когда дочка уснёт, счастливая тем, что спит в своей кроватке, а не на жёсткой койке с обветшавшим бельём, по рублю с носа за ночь, в обнимку со своей Катей, умеющей закрывать глаза и говорить скрипучим старушечьим голосом МА-МА, нас понесёт легким летним бризом навстречу нашему прошлому и нашему будущему, которые и есть настоящее, и мы — настоящие, и наша любовь — настоящая, а всё остальное — ширмы, декорации и занавески.
Дегустатор
Тишке три месяца было, когда мы решили попробовать дать ему что-то помимо молока. Купили куриные бёдрышки на рынке, не парные, конечно, а то, что называется «ножки Буша», отварили одну — а какой с этих ножек бульон? — ничем не отличается от бульона при варке яиц, слегка присолили эту воду, дали ей остыть до температуры тела, мясцо распустили на ниточки и, непонятно, зачем, добавили белого хлеба крошевом.
Налили в миску и пододвинули к ней Тишку.
Как всякий уважающий себя щенок, он сначала внюхался: не противно, потом попробовал на язык и — заработало!
Тишка лакает и уминает и иногда смотрит на нас своими голубыми и невинными (потом они стали карими и суровыми):
— Чего ж вы мне раньше этого не давали?!
Так в его рационе появилось в дополнение к молоку теплое варево, из чего угодно: из овощного, рыбного, мясного, куриного.
Когда ему досталась первая в жизни настоящая кость, он с наслаждением глодал её и смотрел на нас всё с тем же недоумением и укором:
— А где вы были раньше?!
Его искренняя радость по новой еде была настолько заразительна, что теперь, если появлялось что-нибудь новое в наших лавочках и магазинах, первым новинку опробовал Тишка.
И если на его морде было написано это изумление и недоумение «а где вы были раньше?!», мы безбоязненно осваивали это новое: манго, горгонзолу, гамбургеры, суши, роллы и прочее, что без Тишки ни за что бы есть не стали.
Строго говоря, жрать Тишка мог всё, но что-то — как вяло текущее, а что-то с энтузиазмом и взахлёб. Ну, кто бы мог подумать, что авокадо, артишоки, рамбутаны, литчи, трепанги, икра морских ежей, лонганы («драконий глаз»), каракатицы, юкка или батат — это съедобно и даже вкусно?
Тишка стал экспертом в новой еде, знаменитым на всю нашу деревню Ляпино.
Приходит Маркеловна, соседка:
— В городе. В «Магните» взяли кольраби, а что с ними делать, никто не знает.
— А что это такое?
— А чёрт его знает, говорят, капуста. Может, Тишка попробует?
— Ну, давай, одну сварим, а другую сырьём порубим.
Когда нарубали, я попробовал: обыкновенная кочерыжка. Я кочерыжки люблю.
Тишка и то, и другое кольраби срубил:
— По любому есть можно, хоть сырое, хоть варёное — и Маркеловна ушла, довольная.
Четыре года по телевизору нам мозги вправляют колбасой «вязанкой» — её после Тишки никто не ест, как и хамон с Егорьевского мясокомбината. Любого человека обмануть можно и втюхать ему можно любую дрянь, только не Тишке — авторитет.
А ещё он с детства алкоголь не терпит. Меня он терпит, потому что это — я, и брата моего терпит, потому что тот сроду ничего не пьёт крепче кваса. А у нас в Ляпино — кто не пьёт? Ну, хоть одного назови! Да у нас и бабы все пьют, не хуже мужиков. Потому Тишка никого к себе не подпускает, облает последним гавом и в конце ещё добавит хвостом: «опять нализался, как свинья». Всем обидно, конечно, но понимают — Дегустатор, ему нюх и вкус беречь надо.
Я буду жить, мама?
Это было в конце 80-х.
Мы купили щенка.
Этакий плюшевый бульдожик-девочка.
У бульдогов глаза навыкате с детства, поэтому все они немного похожи на евреев с Бессарабки или Привоза, с такой же многовековой тоской от египетского рабства и вавилонского плена: если их побольше собрать в полнолуние, то вой будет — не хуже, чем хор из оперы Верди «Набукко», даже ещё жалостней.
Моя мама сказала, что она — кошатница. Мой муж сказал, что он с детства боится бульдогов, особенно, если они — собаки. Купи себе, говорит, карликового волкодава, левретку какую-нибудь, а мне не мешай, наши и так продувают. Свекровь сказала, что ноги ее не будет в этой псарне. А дети сказали, что это наше дело, гулять с ней они не будут и эти разборки их не касаются.
Но мы купили этого щенка, у которого папа был венгерским чемпионом мира, а у мамы собачья кровь текла аж из Англии, из девятнадцатого века.
После этого я уехала на дачу на двенадцать дней. Я бы уехала на все лето, но теперь отпуска стали такие короткие, а ведь надо успеть еще что-то и по дому.
У нашего бульдога обнаружился энтерит.
Это такая болезнь, когда собака исходит на понос и рвоту. Выживают только самые придворные и приблудные, а у нашей — родословная. Такие не выживают. Не то чтобы, обычно не выживают: никогда. У них же чем выше родословная, тем хуже наследственность. Обыкновенный инцест. А тут еще этот Чернобыль: мы-то не замечаем, накатили водовки с перцем и чесноком, молдавского каберне — и радиация как с гуся вода, а собаки и прочая скотина — они ж не злоупотребляют, они ж беззащитные, особенно в младенчестве.
Вся квартира — в газетах. Вонь стоит пронзительная и невыносимая. Муж уже неделю не ходит на работу, не спускает бульдожку с рук, каждые три часа вкалывает ей лекарства, прописанные ветеринаром, а бульдожина, от которой остались кожа да кости, смотрит на него плачущими глазами и спрашивает ими:
— Я буду жить, мама?
Когда через некоторое время мы приехали к тому ветеринару, он глазам своим не поверил, стал щупать собачий живот: там, оказывается, хитрым образом ее номер выгравирован и подменить ее или подделать невозможно.
Ну, конечно, первое время ее покачивало и пошатывало даже без ветра, от простого сквозняка или грубого слова.
Я ее, чудом выздоровевшую, безумно полюбила. А она — моего мужа. То есть, она всех полюбила и саму жизнь полюбила нечеловечески, но его — во весь рост. И все ее полюбили, и не было никого, кто бы, увидев её, не полюбил бы. Что только она не позволяла делать с собой детям! А как она их воспитывала! Заплачет мелкий, ему тогда пять лет было, а она ляжет рядом и давай выть. Он замолкнет — она замолкнет, он заканючит — она завоет. Да так жалобно: он и не плачет.
Мама сказала, что она хоть и кошатница, но гулять с ребенком надо регулярно и кашу ей надо уметь варить. Так как гулять с собакой надо два раза в день, то свекровь отспорила себе утреннюю прогулку, а также все выходные, потому что у нее ноги, и врачи рекомендовали ей гулять по нашему двору.
Муж был с ней предельно строг и требователен. Он почти ничего не говорил ей, только покажет раз — и всё. И она после этого ни разу не войдет на кухню, когда мы едим, ни разу не положит на постель даже морду.
Всех его друзей принимала с покорностью неизбежного. Алик обычно придет, она в ноги ему — бух.
— Ну, ты, студентка, не приставай к мужикам за пивом — и она опустит свой при родах обрезанный хвост и поплетется в свой угол и даже не посмотрит в телевизор, кто кому и каких шайб или мячей наложил.
Когда мы уезжали в Америку, все сложности были только с ней. Порода, национальное достояние и прочие примочки аж на двести долларов. Мы-то сами, кому мы тут нужны? Это только в дурной Америке, в Силиконовой долине программисты типа моего мужа нужны. А у нас в начале тех лихих 90-х — сало надо, гривны надо, доллары надо, а не программисты с их компьютерами.
Свекровь все крепилась, крепилась, до самого Борисполя, а уже перед таможней тихо так сказала:
— Собаку оставьте.
Я так до самого Сан-Франциско и проревела о ней. Мне мама долго этого в Америке простить не могла.
Найти квартиру с тремя детьми, тремя взрослыми и одной собакой — я вам не советую.
А потом мы купили дом. Почти совсем ради нее, чтобы она могла жить по-человечески, а не по струнке. Как же она носилась по своему бэк-ярду, по обоим этажам, по гаражу, по всему этому простору! Мы только и делали, что спотыкались об нее.
Говорят, хорошие люди долго не живут. Собаки тоже.
Она умерла от рака желудка. Сильно мучилась и все смотрела мужу в глаза, хотя прекрасно понимала свою ситуацию:
— Я буду жить, мама?
Левинтов
— 2019-11-03 12:38:56(194)
Спасибо, конечно, и тронут, но какие-то премии я несколько раз получал — не обижен.
Вы были три раза лауреатом конкурса — в 2017, 2015, 2013 годах. Т.е. в эти годы Вы занимали 2-е или 3-е места в конкурсе. У нас различают «Победителей» — занявших первые места, и «Лауреатов» — занявших два следующих места. Так что правы и Вы, и господин Дынин.
И Сара тоже права.
Ленинград. Академия связи на окраине города. Мне нет еще и шести.
Летним днем я выхожу из ворот нашей Академии и иду налево, к Лесотехническому имени Калинина, трамвайному кругу и круглой бане на углу.
***
Уважаемый Александр, по-моему, явная описка. Нужно Политехнический имени Калинина. Я эту вашу академию каждый раз из Механического корпуса видал. А баню в наше время называли «циклотроном». Правда или нет, но говорят, что и вправду когда-то был старенький циклотрон от неподолеку стоящего Физтеха (ленинградского).
леса пожгли и повырубили, распродали на корню корейцам, китайцам и финам, лесничих и лесников не стало — конечно, Политехнический теперь (грустная шутка).
Прочитал… и с удивлением сказал самому себе: «Да, ведь Александр ни разу не получил диплом Автора года!» .
Открыл его авторскую страницу! Как много он рассказал нам, как много принес удовольствия нам не только своими знаниями от географии, до политики и кулинарии, но и художественными рассказами, стихами …., жизненной мудростью.
Короче, я выдвигаю Александра Левинтова на конкурс «Автора года» по категории «За заслуги»! По этой категории уже выдвинуты, несомненно, достойные признания Борис Кушнер и Игорь Юдович. Но они уже неоднократно и признавались достойными по разным категориям. Время пришло для Александра Левинтова!
Спасибо, конечно, и тронут, но какие-то премии я несколько раз получал — не обижен.