Юрий Котлер: Город и мальчик (повесть о трех сердцах). Продолжение

Седые бородатые мужики без шапок, красномордые бабы в платках до глаз, сжавшиеся, дрожащие от непогоды ребятишки поодаль, собравшись на площади у огромного квадратного репродуктора высоко на столбе, рыдали в голос как один…

Город и мальчик
(повесть о трех сердцах)

Юрий Котлер

Продолжение. Начало

8

Известий о Женьке не поступало ниоткуда, мать судорожно бегала по военкоматам, милиции, больницам, моргам, её выпроваживали небрежно, дела никому не было до пропадающих детей. Лёнька бродил по двору, прятался, где мог, домой старался придти попозже, забирался под одеяло и лежал, лежал, пока не проваливался в обморочный сон. На пятый день, ближе к ночи, появился отец, он зубами вырвал у начальства отгул, несмотря на то, что цех лихорадило, план трещал, принёс в заплечном вещмешке хлеба, маргарин, плитку чая, сахар, две банки тушёнки и несколько картофелин. На пороге он обомлел, увидев, что у матери трясутся руки, а прямо надо лбом пролегла седая поблескивающая прядь. Отец на этот раз был в толстом пальто, ушанке, валенках с галошами. И всё же сначала он бросил одежду в угол, стащил валенки, от галош по полу пролегли тёмные протёки, а потом уже бросился к матери, сжал её руками. Теперь они не отрывались друг от друга, хрип и рыдания сотрясали обоих. Лёнька, натянувший одеяло на голову, съёжился, застыл, вдавился в щель между спинкой и сиденьем, убежать было невозможно. Наконец отец оторвался, крепко поцеловав, отвёл мать от себя, положив руки ей на плечи.

— Только не реви! Найдём, верь мне, найдём. Я всех поднял на ноги — ищут. Время, нужно время. Война же, чёрт их задери.

— Лёвушка! Где он? Почему? За что?

Они посмотрели на диван.

— Спит, слава Богу. Хоть он спит.

— Что с нами делают, изверги! Дети! Дети же.

Какое-то спокойствие, промежуточное, временное, всё же пришло, лёнькино присутствие сыграло свою роль. Пока мать чистила картошку, варила чай, отец не отрывал от неё воспалённых глаз, только теперь почуяв, нутром поняв немерянную тяжесть на её слабых и таких родных плечах. Седая прядь больно задела его сердце, он, бросив на стол кисет, крутил самокрутки одну за другой, кашлял, задыхался. Наконец встал, притянул её к себе, снова обнял, теряя дыхание, они стояли тесно, вплотную, до боли от такого тугого сплетенья. Лёнька боялся пошевелиться, у него занемели ноги, зашлось плечо, на котором лежал. Всё затихло, слышался редкий звон ложки о стакан и всасывание, громкое причмокивание, когда отец делал большой глоток, время от времени он чавкал, поглощённый едой. Наконец рыгнул, не скрываясь, удовлетворённый сытостью, толчком отодвинул тарелку.

— Мы победим! — сказал он и засмеялся. — Ещё не вечер.

Он тяжело громко засопел и, багровея, не скрываясь, по-звериному одержимо, уставился на материну грудь, на бёдра, обтянутые тонкой тканью. Он заскрипел зубами, обнял её за талию, резко повернул к себе, жёстко потянул к кровати. Мать, прильнув, влипла в него всем телом, закрыла глаза, простонав.

— Гондон, милый, гондон!

— Курва, молчи, курва!

Они целовались, на всю комнату слышалось тяжёлое сплетённое дыхание двоих. Лёнька чуть не по сантиметру, стараясь оставаться незаметным, вытянул онемевшие ноги, высвободил плечо, тело кололо острыми болезненными иголками. Он, медленно стянув с головы одеяло, высунул наружу возбуждённый глаз. В свете позавчера вкрученной стосвечёвой лампочки было видно всё, чётко. Отец стоял в одних грязных подштанниках, на матери были серый, мешком, бюстгальтер и, почти до колен, застиранные до блеска фиолетовые трусы, отец, засунув одну руку в бюстгальтер, другой, грубо рвал трусы вниз. У Лёньки сорвалось дыхание, но они ничего не услышали. Лёнька даже привстал на своём жёстком ложе, чтобы видеть. В свои двенадцать он во всех вопросах был вполне грамотен, но видеть подобное пришлось впервые, и у него стопорило дыхание. Он, как и все тогда, читал «Гавриилиаду» — в 37-м наиздавали чёртову юбилейную уйму, — знал наизусть кусок «меж милых ног…», томясь от сладострастия, но что это делается так, помыслить не мог. Было стыдно и мёрзко до удушья. Мать навзничь тяжело упала на кровать, та хрипло отозвалась. Отец, отбрасывая ногой кальсоны, встал над ней на четвереньки, с губ его текла ей на лицо слюна, он сопел, матерился. Лёнька высунул голову, жадно их рассматривая, губа его отпала, зрелище поглощало без остатка, знал, что надо отвернуться, не смотреть, но не мог, сердце билось, чуть не вылетая, а живот напрягся до дикой боли. Отец сосал губы матери, та отвечала, что-то бессмысленно, по-животному ворча. Лёнька видел, как, твёрдый, выступил вверх сосок её груди, а грудь висела, как слоновье ухо, нарисованное в учебнике. Широко раскинутые ноги судорожно сжимали пятками худой, в коричневатых пятнах, мужицкий зад. Спинка кровати равномерно с тонким звоном, била в стену. Отец со вскриком истерически застонал, приподнялся над матерью, и Лёнька впился взглядом во влажный клок тёмных волос. Двое лежали навзничь, тяжело, со всхлипами, дыша, отец сжимал её грудь, мать держала его за руку. И такое, пронеслось в лёнькиной голове, Женьке было надо… это?.. такое?

— Боже мой, Боже мой, — еле слышно только и твердила мать, — что мы делаем? Разве можно? Свет… забыли, погаси!

Сердце лёнькино утихло, он едва собрался вернуться от греха под одеяло, как отец, рывком притянув материну голову, вновь медленно и твёрдо впился ей в губы. Мать, задрожав так, что зашлись воем пружины, охватила его плотно, намертво, опрокинула на спину и, бесстыже причмокивая, подвывая, вцепилась намертво ему в волосы и села сверху, откинувшись назад до предела, так что грудь напряглась, открылась Лёньке вся. Как две змеи на весеннем солнцепёке, они тёрлись друг о друга, стонали, выли и — Лёнька ахнул про себя — разом упали на перекрученные, сползающие на пол простыни. Отец, присел, ухватив край простыни, долго смачно вытирал им у себя и у неё меж ног. Лёньку снова замутило, он напрягся, ужал живот, чтобы не сблевнуть, натянув на голову одеяло, сглатывал слюну, пока не заболело горло. Восторг и отвращение, суки, восторг и отвращение, стыд и мерзость. До блевотины. Это ради такого Жека обливался в мороз потом? Ну, бля!.. Что-то ожгло его внизу живота, он схватился рукой и заёрзал ею, извиваясь от уже иного восторга и иного отвращения. Стыд пронзил его иглой, стыд и неведомое удовольствие опалили судорогой, и он провалился в сон, как в обморок. Он спал, как ему казалось, несколько секунд, когда ногам стало мокро и горячо, простыня под ним набухла от сырости, Лёнька чуть не взвыл. Такое, всего раз, — было в четыре года, и он запомнил на всю жизнь — отец выпорол его жестоко. Того, что случилось, хуже не могло быть, и выдать себя он не имел прав. Он заскрипел зубами, страх парализовал его, как птицу, от перенапряжения ли, от бессилия он вновь впал в сон.

— Спит как сурок, слава Богу, — спохватилась мать. — А мы о нём забыли. А что, проснулся бы?

— А Жека? — усмехнулся отец. — Ты что? Мы кого выгоняли?

Мать зарыдала в голос, она уткнулась лицом отцу в колени и выла, негромко, не прячась.

— Хорошо! Боже, как хорошо! Лёвушка, спасибо! Грешники мы, о сыне забыли, в аду гореть, в аду!

— Аннушка, не надо, прошу. Я всех на ноги поднял, райком, военком. Похоже, на фронт побёг. Вернут, верь моему слову, найдётся. Увидишь. Что мы можем? Тебе, тебе спасибо, родная!

— Залетим? Ох, залетим! Я же просила.

— Не журись, родная! Родная! Добьём фрицев-гитлеров, да хоть и родим. Двое — это хорошо! Потянем! Что мы, старики?

— Лёнька, хоть Лёнька!

Она подошла поправить одеяло, откинула его и ахнула.

— Что ж такое творится на белом свете? Глупыш! И молчит, дурачок. Давай-давай, с кем не бывало?

Она споро поменяла простыню, укрыла мальчика, крепко поцеловала. Натянув одеяло на голову, Лёнька тихо, облегчённо заплакал и теперь уже уснул всерьёз.

А они до утра сидели за столом, изредка перебрасываясь ничего не значащими словами, в общем, далёкие друг от друга, чужие друг другу люди. Несмотря ни на что. Мать что-то беспокоило, она сдерживала себя, видно было, но не выдержала, как бы между прочим, опустив глаза, выдохнула.

— Лёва… Лёв, скажи, а баб в «ящике» твоём много?

Отец захохотал, впервые чисто, весело, еле остановился.

— А я гляжу… Анька! Дурочка. — он погладил её по плечу. — Я… как Катюша, вот-те крест. Дурак, говорят… И точно… ломает иной раз, у-ух! сил нет… прям отрезай к чёрту.

А Лёнька спал. И он ничего не забыл. Вот тебе, вот оно, стучало в висках, вот и вся любовь. Вся, ни забыть, ни выкинуть, сцена впечаталась в мозг всеми-всеми подробностями, об одном он не мог догадаться: что отныне любую девочку, женщину он навсегда будет воспринимать — и принимать — через виденное. И не исправишь того никогда. Поймано.

Его куда-то несло и занесло в длиннющий сияющий коридор, кто-то сказал, что это путь к Богу, чушь сказал тот же, никакого Бога не было. Поэтому следовало стать костром. Вспыхнул рядом холодный полыхающий во все стороны огонь, это был Женька, он стремительно понёс его вверх, где бились о прозрачный потолок птицы. Птицы клевали тугую женскую грудь, а она брызгала во все стороны молоком. Что-то горячее потекло по его соскам. Облаком сверху навис женский живот, дряблый, в складках, и всё заполнил дурманящий сладкий пушистый треугольник. Он проснулся, весь в поту, и увидел себя на лужайке, усыпанной ромашками. Мальчишки играли на ней большими разноцветными шарами. Пролился слабый тёплый дождь. Солнце расплылось и горячо потекло по лицу, по плечам. Поверх всего переливалась дугой радуга. Из неё по чистым облакам вылетел чёрный всадник, в громе и дыме скакал он, за ним нёсся по грозовому облаку среди сполохов огня красно-алый наездник, а следом мчался синий, в папахе и бурке. Тихий голос забубнил, и от звуков его заболели ушные перепонки. Чёрный, сказал он, это не прошлое, не скорбь и муки, а красный — не угроза, не смута и бунт, и синий — не надежда. Я, загремел он вдруг, я Иуда, проклятый вами, я друг ему, и я спас его от вас, я направил его туда, куда вам хода нет. Кто спаситель? И сразу залопались, как пулемётная очередь, шары, заметались взрывы искр. Ласточкой, устремился и воспарил над кроватью Платоныч, хохоча и кривляясь, он летел по ночному небу и швырял вниз бомбы. Всюду, широко и привольно, сколько хватал глаз, плескалось море, он никогда не видел моря, только в кино. Он никогда не был на море, в церкви, в пустыне, на кладбище, он вообще ещё ничего не видел.

— Вставай! — мать трясла его за плечо. — Заполдень, лежебока. Отец уходит, а ещё поесть надо.

— Иуда, — не придя в себя, спросил мальчик, — как это? За что он Христа продал?

— Тю ты! Не проснулся, лежебока? Я же… Ну, за тридцатку… серебрянников.

— Это много?

— Что за каша у тебя в голове, миленький? За сына Божьего? Сам-то как считаешь?

Но на разговоры времени не было. Поели наспех, и Лёнька пошёл проводить Льва Ивановича до трамвайной остановки. Сон не уходил из головы. Лёнька твёрдо знал: чтобы сон исполнился, должно совпасть множество диких обстоятельств, отчего-то ему было легко на душе, всё шло правильно, начиналась какая-то иная жизнь. В любом случае, прошлое отрубалось, неизвестно как, но бесповоротно. Чувство мощи и силы, то, что даётся полной свободой, охватило его целиком. Однажды вкусив свободы, больше того не забудешь. Словно бы это стало его победой. Победу ведь не планируют, её берут под уздцы.

Говорили мало, Лёнька первый начал, и женькиного отца словно прорвало. Подробнейшим образом, с десятком неясных деталей, он взахлёб толковал Лёньке о том, что успел сделать. И что обещал второй секретарь, и как был у райвоенкома. И что запросы не отписка, сам видел бумаги, и сам носил на подпись. И что — в виде исключения за его самоотверженный труд — раз обещали, сделают всё. Что Женька — ты же знаешь его — смылся на фронт, раз ни по каким моргам его нет, и снимут его с поезда, как пить дать, сам слышал, как по связи железной дороге дали указание, и, конечно, нужны все силы для победы, но не мальцам же. Хотя на войне и трёхлетки становятся взрослыми.

— Мать извелась, сам видишь. Ревнует, поди ж ты!.. Я, Лёнь, поверь, ни с одной курвой, ни-ни. Чёрт бы задрал эту житуху поганую! Поддержи её, один ты остался… А твои возвернутся, Лёнь, поверь слову. Сам знаешь — исправляются ошибки. Уж товарищ-то Сталин разберётся. Это ж он всем по головам, когда головокружение от успехов. Это ошибка, точно, мы-то с тобой не малые дети.

Лёнька угрюмо молчал, кивал головой, Лев Иваныч всё правильно говорил, но Лёнька хотел жить своим умом, и непонятно откуда, но он твёрдо знал, что Женьку больше не увидит никогда. Дурак он, чего ему больше всех надо? Без него мало кого убивать? Он усмехнулся высокомерно и презрительно.

— Не играйте в войну, мальчики, — тихо сказал Лев Иваныч уже с подножки, — не надо! Оставьте её взрослым.

Кто-то рядом так же негромко ответил:

— А моего, вот, в шестнадцать забрили.

Трамвай зазвенел и, скрипнув, двинулся по рельсам. Лев Иванович махнул свободной рукой с подножки, Лёнька скривил губы и отвернулся, он остался стоять, пока трамвай не скрылся за поворотом.

Когда Лёнька вернулся, мать, согнувшись, как всегда трещала швейной машинкой. Она не замечала того, но Лёнька ясно видел, как опять текли на военные изделия слёзы, растекаясь и впитываясь в ткань. Он стоял у незакрытой двери, не снимая одежды, угрюмо смотрел в пол. Неясная мысль, что-то непонятное, запирающее дыхание, тянуло изнутри, из самой глубины сердца. Непрояснённая тревога не разрешала стоять на месте, он переминался с ноги на ногу.

— Надо бы в магазин съездить, отовариться, Лёнчик.

— Да.

— Без Жени придётся.

— Да! Я схожу к себе, домой… посмотрю, тётя Ань?

— Конечно. Только ты не расстраивайся. Карточки — с завтра.

— Да.

И Лёнька тихо закрыл за собой дверь. Он не пошёл в бывшую квартиру, он шёл со двора без цели, без мысли, машинально, в голове звенело, голову слегка покруживало, и сильно резало глаза, так что приходилось постоянно смаргивать. И тут небо, только что ясное, розовое, пошло тёмно-сизыми тучами, почернело, тучи клубились, неслись в суматохе, темно-серые их края обрывались, полыхнуло ветром. Сон, только что виденный, не отпускал Лёньку, он запомнился весь, до цвета и, казалось, запаха, будоражил, непонятый и неясный, от чего злил больше и больше. Зарядом, сразу, началась метель, косые полосы снега били по лицу, ветер продувал бушлат. Но Лёнька шёл и шёл, по сто раз хоженной дороге. Впереди, сквозь густой снег, замаячила смутная фигура. Лёнька ускорил шаг и узнал прохожего, то был Платоныч. Лёнька ему не удивился.

— Ты, что ли? Ты же упал! Нет?

Платоныч глянул на него и молча зашагал быстрее. Догнать его, а Лёнька даже побежал, не удавалось, вскоре Платоныч исчез, растворился в белой пелене. Метель затихала, когда мальчик подошёл к Покровским воротам.

На остановке, прямо у рельсов, ждала трамвая кучка человек в пять. Отдельно — и у Лёньку ухнуло вниз, в ноги, — стояла спиной к нему женщина с кошёлкой, повязанная — этого, нет, не могло быть — большим платком. Павловский платок, до боли знакомые узоры, ещё новый, яркий. Больше Лёнька ничего не видел, только маленькую головку, укрытую платком. Он тихо взвыл щенком — ноги отказывались повиноваться, он поскользнулся и осел. А трамвая всё не было.

Задыхаясь, он сжал кулаки, поднялся и не помня себя, скособочась, мяклым шагом, не в силах сказать ни слова, пошёл к женщине. Он сглотнул слюну и чуть не подавился, закашлялся до боли в горле, протянул руку, и тут женщина оглянулась, видимо, услышав его. Седые космы выпадали из-под платка, острые жала глаз впились в Лёньку, так что он похолодел. Машинально, не опуская руки, он шёл и шёл, не в силах остановиться. Так же молча женщина, не отрывая от него колючих глаз, переложила кошёлку в другую руку, покопалась у себя под шалью и протянула Лёньке двадцать пять копеек.

— Попрощайничать — последнее дело, мальчик, — сказала она, кривя губы, еле слышно.

Он, вскинув голову, усмехнулся ей в лицо и, как должное, как своё, сгрёб деньги с её ладони, не поблагодарив. Подошёл трамвай и увёз всех.

На перекрёстке у светофора стояли три машины, и когда зажёгся зелёный круг, Лёнька бросился наперерез начавшемуся движению. Поросячьим визгом заверещали, заскрежетали тормоза, одна машина почти упёрлась бампером в лёнькину ногу, но он устоял, и сразу же заверещал свисток. Лёньку забрали в отделение милиции, документов при нём, конечно, никаких не было.

— Тебе, малый, жить надоело? Так ты не один такой, беспризорник сраный!

Усталый равнодушный дежурный, словно его ни это, ни что другое не касалось, заполнил протокол, отнёс куда-то в глубь помещения.

Домой, к женькиной маме, в квартиру 114, Лёнька больше не вернулся. Не подлежит сомнению, что человек сам выбирает себе судьбу, одно неизвестно — к чему это приводит. Лёнька выбрал. .В глубине души это и было его решением, и решение его было бесповоротно.

Это была свобода, когда можно ни о чём не думать. Что кадо мальчишке? Ничего! А кусок хлеба — не проблема, уж о нём-то и задумываться не стоит…

С этого момента начались его странствия, а война катилась себе к логову изверга, к полному и окончательному его разгрому и истреблению. На плечах… на чьих она катилась плечах?

Того, кто, держа бокал ароматного вина, красным карандашом чертил на карте большие стрелы, и они набухали, сочились кровью тысяч, тысяч, тысяч? Или нёс победу воняющий потом и перегаром юнец в форме, рвущий на девочке платье, утоляя не приносящую облегчения похоть? Обрубок на дощечке с шарикоподшипниками, в пиджаке, звонко звякающем медалями? Малец, не устоявший на ящике, чью руку молола, заглушая вопли, фреза станка для обточки болванок снарядов? Или оборванец, в нетерпении жарящий на костерке из щепок кусок, отрубленный от замёрзшего длинного свёртка, в городе, где набольший начальник в глубоком подвале подкреплял силы икрой и трюфелями? Или же победа — напрочь закрытое силуэтами самолётов, как тучами, небо, осыпающее бомбами, как дождём, беспомощно распятый город? Может быть, она в простёртых к небу, залитому потоком звёзд салюта, хилых от истощения руках и распахнутых в немом крике восторга ртах? Может быть, победитель тот, кто, со свистом дыша водкой, ночью тычет до боли себе в нёбо холодную кислую сталь, большим пальцем ноги ища курок? Что толку спорить?

Все знали, что долгие жуткие дни, месяцы, годы несут победу, конца-края не было, но победа близилась, ибо несла она свободу, свободу всем, хотят они того или не хотят, скорее бы, скорее!

По весне сошёл снег, быстро, отовсюду, землю укрыла трава, солнечные места заполонили подснежники, фиалки, ландыши, будто и не было никогда снега на земле.

И закончилась война — всплеском радости, выбросом восторга и вновь навалившимся давящим грузом тоски, нищеты, дефицита.

Город заполонили не находящие себе применения, не нужные солдаты, офицеры, в погонах, без погон, с красными, золотыми нашивками, орденскими планками, инвалиды в гимнастёрках с рукавами, заткнутыми за пояс, на катящихся дощечках.

В назначенный миг неведомой рукой всех их враз смело из переулков, тупиков, с барахолок. Двигались эшелоны, эшелоны, эшелоны на восток, на восток… Одна машина истребления была раздавлена другой — совершеннее… долговечнее. А город всё стоял на своём месте, как до войны, как во время войны, он почти не менялся, большой, дающий приют, кормящий, уничтожающий… никакой, вернее, как все. Какое ему дело до вас, ваших забот, вашего копошенья?

Долог путь до Типеррери, долог путь — четыре дня, всё равно красотка Мэри в Типеррери ждёт меня… Валенки, валенки, не подшиты, стареньки

Послесловие — предисловие

Мы ползём, ковыляя во мгле, — мы летим на последнем крыле, бак пробит, хвост горит, но машина летит на честном слове и на одном крыле… Я собираю пробки, душу свою затыкать…

Отца взяли из цеха, до начала первой смены, в феврале 45-го, тройке потребовалось семь минут, чтобы приговорить его за саботаж и диверсионную деятельность к десяти годам лишения свободы без права переписки. Могло было совпасть, что расстреливать его привелось Любе или же Володе — шутка: по тому времени Люба куковала на фронте в СМЕРШе, ранение осколком почти лишило её ноги, войну закончила в звании капитана, и пила теперь вглухую, запершись в комнате со Львом, Володя же войну трубил на Лубянке.

Лёньку, вскоре после того, как и он сгинул, мать тоже сделала попытку отыскать, но, как и с его родителями, как с Женькой, безуспешно, глухую стену преодолеть никому не удавалось. Будто Лёнька возник из пустоты, не то что непорочное, но как бы без мужика, вне людей, зачатие. Он ушёл в чём был. А комнату его заселили — семьёй вернувшихся из эвакуации, чей дом сгорел.

Детдом, побег, бродяжничал, ловлен милицией, в детдоме окончил десятилетку, из Москвы ни на шаг. И надоело. На последние копейки купил билет в Ленинград, поступил там в пединститут имени Покровского. Через три года, усовестившись, решив объявиться, — вернулся в Москву, был принят матерью — с истерическим восторгом, страстно. Лёнька не узнал её и ахнул, ужасаясь своей чёрствости, это была старуха — слипшиеся редкие волосы, неуверенность в движениях, замедленная речь, одни глаза сияли, не меняясь. Лёнька с обрушившимся сердцем прижался к ней и зарыдал в голос… как баба.

И всё должно бы у него сложиться добром, и возвращался дом, как — всё на той же Покровке у «Авроры» — столкнулся с Володей Осеневым, уже майором госбезопасности. Володя узнал его мгновенно, ещё издали, отвёл в сторону и твёрдо сказал, приказал, по сути, бежать немедленно — в Ленинграде колесом катилось «ленинградское» дело, в списке подлежащих аресту рядом с Васей Бетаки, другом, «организатором» подпольной группы, числилась лёнькина фамилия. Лёнька в тот же день сел в поезд, первый попавшийся — до Краснодара, легко договорившись с проводником. Со своими тремя курсами нашёл в крайОНО вакансию — в школе станицы Бакинской, 5-е — 7-е классы.

А у матери к этому времени, после обморока, уронившего её на улице, обнаружили церебральную опухоль мозга, и в больнице, во время тяжелейшей операции, она умерла. Кто её хоронил, где, неизвестно. В городе она одна осталась навсегда, одна изо всех них. Где приютил её город, никто не знал, но он дал ей приют.

Директор школы Фёдор Фёдорович Шамрай принял Лёньку ласково, определил на постой к завучу, Николаю Степановичу. Всё, что отпечаталось в памяти, — убожество, школьный сортир — протяжённое дощатое строение, где у Шамрая была своя выгородка с замком, и ключ исключительно у хозяина, даже учителя не допущены. Ни единый ученик в сознании у Лёньки не задержался, одна собака, крупная дворняга, трогательно привязавшаяся к хозяину. Обидевшего — с её точки зрения — Лёньку могла загрызть, но ласковая и послушная даже к жесту. Тарзан! Собаку на спор — с единственного патрона — застрелил пьяный мужик из конюшни. Лёнька бил его и забил бы, но оттащили.

Там, в Бакинской, застало его начало марта 53-го… прах к праху… сор к сору… всенародная залившая всё и вся беда. Горе. Шёл неслыханный для здешних мест снег, тяжёлый, сырой, стеной, машины вязли, буксовали и затихали без сил. Седые бородатые мужики без шапок, красномордые бабы в платках до глаз, сжавшиеся, дрожащие от непогоды ребятишки поодаль, собравшись на площади у огромного квадратного репродуктора высоко на столбе, рыдали в голос как один, не в силах перебороть мощное заунывное оглушающее страдание. Лёнька, без единой вещи, пешком, взмокнув чуть не с первого шага, добрёл сквозь снег до станицы Саратовской, километрах в пяти, там сел на попутный ему грузовик и исчез, пропал, сгинул. До сего дня. Не вперяйте исполненные мудрости взгляды в немые календари, их числа тайн не открывают; смотрите — она в глазах — в глубину человеческих душ, ибо их суть только и движитель жизни. У людей, да ещё у кошек, глаза, как правило, не врут.

Ходили слухи, что склонился к церковным делам, учился в семинарии ли, в академии в Загорске — Сергиевом Посаде, постригся и достиг некоего чина. При том есть свидетельства, что позднее, на Соловках, когда во владение РПЦ передали монастырь, восторженно, до изнеможения восстанавливал церковные владения, а что дальше, толком неизвестно, по слухам, отправился паломничать. Твёрдо ведомо, что увлёкся гностицизмом, таскал в кармане только что опубликованное на русском языке Евангелие от Иуды, много писал, не публиковался, и где хранил рукописи, неизвестно.

Сведения о нём смутны, никого, в общем-то, его судьба глубоко не интересовала.

Впрочем, объявился важный факт. Когда церковь Зачатия Анны, «что в углу» Китай-города в Москве, вернули Патриархии, выселив транспортное управление туристической организации, там начались первые работы по реставрации. При ремонте труб водоснабжения под тонким слоем цемента обнаружилась — при участии автора в том числе — тщательно упакованная в пластиковый пакет отлично сохранившаяся рукопись Потаённой вести в письмах.

Знающие люди, а такие находятся всегда, уверенно утверждают, что принадлежит рукопись перу Лёньки — Леонида Сергеевича Белоусова, принявшего постриг под именем о. Геннадия, известного бессребренника и неугомонного искателя истины, но, в общем-то, большого путаника в вопросах веры. Были посланы запросы в канцелярию Патриархии в Чистом переулке в Москве и настоятелю Соловецкого монастыря. Ответа не получено ни от одной инстанции.

«Дух Святой научит вас всему и напомнит вам все, что Я говорил вам». — Иоан. 14; 26

Но об этом — в другой раз. Ибо рукопись Ленькина посвящена, ни много ни мало, казни истории.

Продолжение